Он не брезгает случаем посмеяться над простодушным, доверчивым людом, который удивляется этому русскому барину с его щедростью и расточительностью. “Я думаю, нет в свете нации легковернее и безрассуднее”, — пишет он. Он описывает потом французов, как описывают европейские путешественники кафров и готтентотов.
Впрочем, он ладит везде и нравится всем; его талант передразнивать приносит ему большой успех в обществе, которое он забавляет, особенно у дам. “Я передразниваю здесь своего банкира не хуже, чем нашего Сумарокова”, — пишет он. Критикуя и браня многое в письмах, он, однако, добродушно любезен со всеми и особенно с теми, которых обманывает и осмеивает, обнаруживая чисто русское незлобивое лукавство. “Хороши англичане, — говорит он, отмечая ненависть к ним французов. — Заехав в чужую землю, потому что в своей холодно, презирают жителей в глаза и на все их учтивости отвечают дерзостями”. Его собственное поведение как раз обратно этому; он смеется со своими, но любезен и приветлив везде. Он очень рад, что видел чужие края, “по крайней мере не могут мне импонировать наши Jean de France”, — восклицает он.
“Оттого ли, что, осмеяв в “Бригадире” повесу, который, побывав за границей, бредит ею наяву, побоялся он сам поддаться обольщению и вследствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие из соотечественников его платили дань удивления и зависти блеску европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование — суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке”.
Что еще можно прибавить к этим метким и прекрасным словам князя Вяземского? Разве то, что форма описательная так хороша у Фонвизина, наблюдения часто так метко схвачены и живо переданы, что письма его могли бы иметь огромный интерес и для его и для нашего времени, если бы не эта фальшиво взятая нота.
Исследуя причины такого настроения Фонвизина, князь Вяземский видит в нем ум “коренной русский”, который на чужбине как-то не у места и связан. Такой ум, “заматерелый”, односторонний от оригинальности своей или самобытности, перенесенный в чуждый климат, не заимствует ничего из новых источников, не обогащается, не развивается, а, напротив, теряет силу и свежесть, как растение, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды.
Так или нет, в слове “заматерелый” определение явлению дано остроумное. Как иначе назвать ум, которому кажется смешным все, что не похоже на свое, домашнее? И от смешного до презренного для него один только шаг! В театре, в Варшаве, нет удержу его смешливости, так “смешон” и “подл” польский язык.
Во Франции смешит его служба архиерея: “С непривычки их церемония так смешна, что треснуть надобно. Архиерей в большом парике, попы напудрены; словом, целая комедия”(!).
В другой раз он снова описывает обедню и процессию. “Я покатился со смеху, увидя эту комедию, — говорит он. — Подумай, какая разница в образе мыслей”(?!). “Бог знает, что это за обедня, которую служили; толку не нашел”.
Единственное, кажется, что Фонвизин признал за границей, — это лечение. Он с первой же минуты оценил методу знаменитого в то время в Монпелье врача Деламюра.
“Он целую неделю ходил к нам по два раза в день для того, чтобы, не давая еще никаких лекарств, примечать натуру больной и чтобы по ней расположить образ лечения”.
Жена принимала бульон, который должен был “отнять остроту у крови” и укрепить нервы для принятия от солитера сильного средства, секрет которого был куплен королем в Швейцарии. У нас на Руси медицина, конечно, еще туго развивалась; чаще обращались к знахарям, чем к “немцам”. Новиков, а вернее, “дружеское общество” основало первую аптеку, в которой бедным отпускали лекарства даром. Члены общества на свои средства приобретали также “секреты” врачевания за границей. Этим путем попали к нам в то время знаменитые поныне Гофманские капли. Впрочем, Фонвизин понимал и то, что прекрасный климат Монпелье, перемена в образе жизни и даже само путешествие, несмотря на все трудности, укрепили здоровье жены. При всем своем пессимизме Фонвизин не мог нахвалиться чудным климатом Лангедока, местоположением Монпелъе и должен был признать превосходство путей за границей и сравнительное удобство тамошних гостиниц. Он не может, однако, простить Лиону перяных тюфяков вместо пуховиков и байковых одеял. “Представь себе эту пытку, — пишет он, — когда с одной стороны перья колют, а с другой войлок(!). Мы с непривычки целую ноченьку глаз с глазом не сводили”.
Лион стоит внимания, признается он, скрепя сердце; однако замечает: “Город изрядный, коего жители по уши в нечистоте”. Грязь во Франции, несомненно, была в то время обильная, особенно в старинных городах с их узкими улицами, несовершенством городского хозяйства и полиции; но у русского человека для такой взыскательности не было оснований. Фонвизин везде говорит о недостатке чистоты в таком тоне, как будто преимущество наше в этом отношении неизмеримо. Между тем даже Вигелъ спустя полвека свидетельствует в своих записках: “Опрятность есть одно из малого числа(!) благодеяний, которыми, по мнению моему, Западу мы обязаны”.
Впрочем, и автор писем раз нечаянно обмолвился, описывая собрание штатов в бюргерской зале старинного дома.
“Здание это называется Gouvernements, похоже, следовательно, на нашу губернскую управу, но именем — не вещию; ибо в здешнюю можно войти честному человеку, по крайней мере, без оскорбления своих телесных чувств”.
Читая у Фонвизина описание зданий, древностей, промышленности, театра и прочих чудес Лиона, трудно понять крутой поворот в его речах: “Господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем”. Он с женой того мнения, что в Петербурге несравненно лучше. Спору нет, да и народная мудрость гласит: “В гостях хорошо — дома лучше”, но Фонвизин точно с ожесточением прибавляет: “Мы не видали еще Парижа, но если и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду”. Это становится понятным, только если предположить, что для Фонвизина привычки широкой и ленивой русской жизни были гораздо дороже всего того, что было достойно внимания, удивления и изучения в Европе. А между тем послушаем, как говорит он о том же Лионе.
“В окружности города превысокие горы, на которых построены великолепные монастыри, загородные дома с садами и виноградниками. Как за городом, так и в городе все церкви и монастыри украшены картинами величайших мастеров. Мы везде были и часто видели то, чего, не видав глазами, нельзя постигнуть воображением. Я не знаток живописи, но по получасу стаивал у картины, чтобы на нее наглядеться”.
Можно было бы заподозрить, что эти восторги взяты напрокат у других авторов, как это обнаружено уже в письмах его из Италии, но мы находим подтверждение искренности в следующих словах письма:
“Каждое утро с рассвета до обеда, а потом до спектакля мы упражнены осмотрением города, а потом ходили в театр, который после парижского во Франции лучший”.
Монпелъе — старинный городок, с улицами даже более узкими, чем в Лионе, но с древним университетом, основанным еще в 1180 году, и славнейшим в то время в Европе медицинским факультетом. В Монпелье — съезд государственных чинов Лангедока для суда и сбора податей. Фонвизин очень доволен Монпелье с его La place du Peyrou,[8] откуда видно Средиземное море, а при восхождении солнца — Испания, с его гуляньями и съездом богатых гостей во время созыва штатов. Он вращается в избранном кругу, состоящем из архиепископа Нарбонского, графа Перигора и др. Жена его берет уроки французского языка и музыки, а сам он изучает юриспруденцию.