Дуйсенби может целыми днями дремать на солнышке, пристроившись у дувала; играет со своим пушистым котенком, пока не надоест. Ест он вдоволь родительский хлеб, одет и обут — не хватает ему только милых друзей-товарищей. Не с кем мальчику и словом перекинуться, вот тоска!
Разве поговоришь с отцом, который вечно на коне и в руке его неизменный курук с петлею-арканом на прыгающем конце; не поболтаешь и с матерью, у которой столько дел по дому. Вот и приходится Дуйсенби разговаривать с самим собою, бесцельно бродя по двору, или вслух считать муравьев, бегущих по стволу Священного карагача вверх или вниз. Иногда песенку затянет для себя мальчик, но посторонний человек, пожалуй, не услышит ее. Лишь прожурчит река на дальних перекатах да ветер прошелестит в листве древнего карагача. И этим звукам подобна песенка Дуйсенби.
Забредет он в дом — и сразу же к окну, чтобы смотреть и смотреть в пустынные дали. А мать ему: «Чего застишь свет?» Мальчик не внемлет материнскому упреку и не отрываясь вглядывается в пустоту степи, в волнистый бег голубых холмов на горизонте. Постепенно все расплывается в его усталых глазах — и одиноко летящая птица кажется ему черной шляпой отца, уносимой ветром, а низкие облака превращаются вдруг в табун стремительно бегущих лошадей. Летит черная отцовская шляпа, стелются над степью небесные лошади с косматыми гривами…
К ночи все стихало, шумел лишь один Священный карагач. Отца дома не было. Мальчик, пригревшись в мягких объятиях одеяла, все глубже погружается в дрему. Но что-то загремело в другой комнате, и он широко открыл глаза.
— Мама! — позвал Дуйсенби, и мать, лежавшая рядом, сразу же отозвалась:
— Оу, жеребенок мой!
— Ты закрыла дверь на крючок?
— Закрыла, как же…
— А кто это там… на кухне?
— На кухне? Не бойся, сынок. Это, наверное, старый хозяинушко бродит.
— Кто?
— Домовой. Хозяин дома, сынок.
И мать, зевая, долго объясняет мальчику, что днем хозяинушко не показывается, ходит только ночью, ищет еды и трогает посуду. Людей он не обижает, наоборот, хранит домашний очаг от бед и напастей…
Дуйсенби вспомнил, что мать всегда собирает остатки еды в отдельную чашку и на ночь оставляет в стороне.
— А если не давать ему еды, он рассердится, мама?
— Не рассердится, а вот обидеться может. Он такой… И уже бросит дом, не придет больше. Вот тогда, сынок, будет плохо. Ни счастья не станет, ни добра в доме.
И все равно домовой-хозяинушко представлялся мальчику косматым, оборванным дедом, невнятным страшилищем…
Заявился усталый отец. «Вороной увел косяк вниз, — сообщил он. — А молодых жеребцов погрыз и выгнал из табуна. Пришлось за ними все горы облазить».
Мать подала ужин. Приступив к мясу, отец разделал мозговую косточку и протянул сыну. После ужина отец взял в руки самодельную домбру из джиды и побренчал на ней. Заговорил с матерью. Наконец-то в доме нарушилась долгая неуютная тишина. Мальчик свернулся под теплым одеялом и вновь задремал.
Но вдруг снова что-то грохнуло на кухне. Свет был уже погашен, вокруг темно, хоть глаз выколи. Мигом сон соскочил с Дуйсенби; он подумал, что надо было ему оставить косточку с жирным мозгом старику домовому; наверное, тот обиделся и, чего доброго, теперь уйдет насовсем…
Вскочил с постели отец, зажег лампу и в одном исподнем, неуклюже переступая босыми ногами, вышел на кухню. Дуйсенби зажмурился: ну, держись, будет сейчас драка между отцом и старым хозяином.
Но все вышло иначе. Оказалось, упал ковш, опрокинул деревянную чашку с нарыном, стоявшую отдельно на столе. Раздался горестный вопль пойманного котенка — отец открыл наружную дверь и выбросил его на улицу. Не старый домовой — это нашумел пушистый котенок, с которым так любил играть Дуйсенби.
А наутро котенок, взъерошенный, закоченевший, юркнул в дом, как только открылась дверь. Глаза у него были мутные, он часто-часто моргал и озирался.
Отец был суров и никогда не спускал провинившемуся. Его особенно сердило, когда, взбрыкивая, удирали во все лопатки и не давались в руки глупые жеребята и когда кошка прокрадывалась к дастархану. Не забыл, оказывается, он и ночного происшествия — поднялся рано, оделся, натянул сапоги и, сунув орущего котенка в мешок, вышел из дома. Оседлав гнедого, приторочил завязанный мешок к седлу, сел на коня и уехал к холмам.
Дуйсенби не притронулся к лепешке, не пригубил кумыса за завтраком. Он сел во дворе у завалинки и, опустив голову, смотрел под ноги в землю. Так он просидел весь день.
На следующее утро мальчик пошел к реке и, стоя на берегу, долго слушал журчание струй. Затем подошел к Священному карагачу и попытался взобраться на него, но лишь порвал рубаху. Вернулся к дому, сел на завалинку, подставил лицо солнцу, закрыл глаза. Вскоре заклевал носом, погружаясь в дрему, — и вдруг ему показалось, что рядом замяукал котенок.
Дуйсенби открыл глаза и увидел его — дрожащего, взъерошенного, робко входящего в ворота. Лапки у бедняги были исцарапаны и сбиты до крови. Непонятно было, как смог котенок найти дорогу к дому, перейти горы, переплыть реку. И когда появился отец — как всегда верхом на коне, держа длинный курук с подпрыгивающим концом, — то лишь сказал удивленно: «Нет, это шайтан, наверное, а не котенок…» И тут вмешалась мать: «Ладно уж, отец, прости на первый раз. Пускай малый забавляется с ним».
И вот теперь Дуйсенби гладит своего пушистого друга, бережно прижимая его к себе, и ему так грустно думать о том, что останется котенок без него, совсем один на этом заброшенном безлюдном зимовье.
2
Отец втащил в дом сухой обломок карагача. Сидевший в углу человек живо поднялся с места и приблизился к хозяину, протягивая ему руки. Приветливо и учтиво стал спрашивать, все ли благополучно в семье, цел ли скот. Это был директор школы Тойлыбай.
— Стареет Священное дерево, гляди, сук отлетел от верхушки, — пояснил отец, бросая на пол ношу. — Годится на кол для коновязи… Эй, Дуйсенби, принесика топор и колоду мне!
Мальчик принес то, что просил отец. Директор Тойлыбай вновь водрузился на разложенные в переднем углу подушки.
— Скоро учебный год начнется, — приступил директор к разговору. — И я приехал, как мы с вами условились, Досеке, чтобы отвезти мальчика в наш интернат.
— Э-э, мал еще совсем! Дали бы годик погулять ребенку.
— Никак нельзя, почтенный! И над нами есть начальники…
Табунщик потюкивал топориком, обтесывал кол. «Ну и смола, — думал он, — никак не отстает. С тех пор как получил от меня полконя на зимнее мясо, стал приветливее родственника. Улыбается. Обучу, мол, твоего Дуйсенби. А это надо понимать: гони кумыс и мясо. А что нам его учеба. Сами ликбез кончили в тридцать лет — и ничего, слава аллаху, живем помаленьку. Пришлось в свое время в немца стрелять — стреляли, надо лошадей разводить — что ж, разводим. Мимо ушей не пропускали то, что говорили нам власти, хотя шибко учеными не были. А эти умники, точно, заморочат голову малышу, образованным его не сделают, а вот мозги в труху изведут».
Директор Тойлыбай сидел напротив табунщика и думал: «Очень трудно нам с этими несознательными, просто беда. Построили мы замечательную школу, а интернат никак не можем укомплектовать. Где набрать нужное количество учеников, если такие вот, как этот, упрямо твердят одно: мал еще, пусть дитя погуляет… А о том не подумают, что роно с меня ведь спросит, почему сидят дома наши наследники, достигшие школьного возраста».
И с такой физиономией, словно во рту он держал кислый курт, директор Тойлыбай полез рукою за пазуху, будто хотел почесать свою впалую грудь, долго копался там и вынул несколько смятых красных десяток. Молча положил рядом с табунщиком.
— Ойбай, что это? — деланно удивился хозяин.
— За согум, почтенный, за зимнее мясо.
— Э-э, зачем деньги человеку, живущему среди гор? — отнекивается табунщик, с трудом, однако, сдерживая свою радость. — Родственников, бывает, и одаришь чем-нибудь, да деньги-то при чем…