— Выходит, каган готовится к походу?
— Может быть. Он намеревался пойти на джунгар и — еще севернее — на джакутов[26]. Но ханы тех племен оказались такими хитрозадыми льстецами, что и не знаешь, как с ними быть. Их ни коварством, ни гневом не проймешь.
— Что же так?
— Кагану дары шлют целыми караванами. Его нойонам — косяки отборных лошадей да девок непорченых. Как теперь на них нападешь? Вот каган и выходит из себя, не зная, над чьими головами мечом помахать. Никак не сообразит, на ком сорвать зло.
— Чьи же послы живут в соседних шатрах, почтенный?
— Один арабский посол, которому пятки прижгли раскаленными щипцами. Все остальные разбежались, разбрелись по белу свету и на все лады восхваляют могущество грозного кагана.
— За что же наказан арабский посол?
— У этого бедняги была, оказывается, тайная цель. Он хотел обратить монголов в мусульманскую веру. Каган, узнав об этом, рассвирепел. «Мой бог — бог войны Сульдэ. Поклоняюсь я только мечу. И ты поклонись моему мечу и отправляйся в свою страну. Когда мои тумены прибудут в твой город, ты откроешь ворота!» Так сказал и так приказал каган. «В священные земли может вступить лишь раб аллаха, верный последователь пророка Мухаммеда!» — ответил ему араб. «Ты, что ли, верный последователь священного пророка?» — усмехнулся каган и повелел раскаленными щипцами прижечь пятки послу.
— Значит, не скоро удастся мне предстать перед каганом, — с тоской проговорил Бауршик. Он живо вообразил и каганский меч, и раскаленные щипцы, и большую деревянную чашу с дымящимся жирным мясом. А про себя уныло подумал: «Господи, не дай мне погибнуть на чужбине, не оставь сиротами моих детей, а вдовами — моих жен; сохрани меня от гнева каганского; ради власти я готов сейчас и пресмыкаться перед ним, и цепляться за полы его халата, и сметать бородой пыль с его сапог; но потом, когда я добьюсь желанной мечты, избавь меня, бог, от рыжебородого, Я тут же покажу ему свой затылок, а на похоронах его зарежу коня с белой отметиной на лбу…».
Каждое утро, просыпаясь спозаранок, Бауршик отправлялся на высокий холм в сторонке. Там он стоял долго, взирая на шелковый шатер кагана, на вершине далекой сопки. У каждого встречного-поперечного он спрашивал: «В гневе ли продолжает пребывать хан?» Бауршик истомился, исхудал. Неопределенность тяготила. Глаза у него ввалились. В тот день, когда в казан опустили последнюю кость от холощеного верблюда, Юсуф Канка принес наконец хорошую весть. Он прибежал к шатру, поддерживая руками полы длинного халата, и Бауршик кинулся ему навстречу.
— Суюнши! Добрая весть! Гнев кагана смягчился! — еще издали кричал многоопытный посол.
Возбужденные, взволнованные, они направились к золотистому шатру на вершине сопки. Пленного кипчакского батыра Ошакбая посадили на скрещенные копья и внесли к восточному кагану, чье имя было Чингисхан. Перед ними на золотом троне восседал в напряженной позе, готовый к прыжку лютый тигр с редкими, как у кота, усами. Под узкими пронзительными глазками залегли две глубокие складки. На гладкий, без единой морщинки лоб ниспадала с макушки тоненькая косичка, конец которой не был виден. Тигр медленно раскрыл пасть, обнажил клыки. Скрещенные под Ошакбаем копья начали дрожать. Тигр, встопорщив усы, что-то проурчал. Султан Бауршик, припавший лбом к ногам кагана, чуть приподнял голову, начал переводить его слова.
— Любимец бога на земле, хан ханов, повелитель вселенной, великий каган ставит тебе два условия. Первое: ты, став посредником между великим каганом и кипчакским военачальником Иланчиком Кадырханом, обязуешься склонить последнего к дружбе с монголами. К такой дружбе, при которой бы он беспрекословно делился с каганом последним торсуком кумыса. Второе: ты должен предводителям туменов рассказать о мощи, порядках, оружии, расположении и ратных тайнах кипчакского войска. Лишь тогда ты обретешь свободу. В противном случае ты будешь объявлен куном[27] за убитого кипчаками моего предка. Как известно, за куна расплаты не востребуют…
Ошакбай глубоко задумался. Он вспомнил земляков, которые жили безмятежной, мирной жизнью, не собирая войска, не чуя опасности, не ища повода для бойни. Перед его взором прошли дехкане, чьи кетмени возделывают и орошают землю; тихие сады; бахчи со зреющими арбузами и дынями; баштаны среди верблюжьих колючек в барханах; мирные караваны, бредущие по древним дорогам; величественные дворцы, чьи голубые купола зыблются в знойном мареве. Он представил все это и со страхом взглянул на тигра с колючими усами.
— Благосклонный хозяин радушно принимает гостя. Обо всем расспросит, поговорит, посоветует. А недоброжелательный при виде гостя оседлает коня и убирается на выпас к своей скотине. «Успеем еще поговорить», — скажет небрежно. Да так и продержит на привязи. Великий каган принял нас сразу, выказав свою благосклонность и доброту. Это следует оценить!
Так говорил, упиваясь собственной ложью, султан Бауршик. Восседавший на золотом троне тигр осклабился, усы раздвинулись, и губы поплыли к ушам. Бауршик сразу умолк и припал головой к ковру. Блеснул желтый клык.
— Сказано: колючий тростник и тот шуршит лишь на родной земле. Находясь на чужбине и в неволе, я не могу приторочить судьбу моей родины к монгольскому седлу! — твердо сказал Ошакбай.
От этих слов Бауршик задрожал, будто подавился куском льда.
— Не кощунствуй! Подчинись воле кагана!
— Предательство не мой удел.
— Ничего… Обломают. Голым задом на копье посадят!..
Султан Бауршик намеревался перечислить все ужасы, ожидавшие пленника, но тигр на троне шевельнулся, налился гневом и яростью, грозно зарычал. Когда ему перевели слова Ошакбая, он еще пуще рассвирепел. Каган дернул себя за косичку, дрожащими пальцами пытался вырвать волосок. Охранники-торгауты упали на колени, как подрубленные. Все, кто был в шатре, разом распластались у ног рыжебородого владыки. Копейщики выронили копья, и Ошакбай тоже грохнулся на ковер. Жизнь людей поистине висела на волоске кагана. Вырвет его из косички — всем двуногим в шатре придет конец. Острая боль пронзила Ошакбая. Жало волосяного аркана впилось в раненую руку. Батыр потерял сознание… Очнулся он под палящими лучами солнца, туго натуго обмотанный циновками из чия.
Так начались невиданные муки Ошакбая.
Копейщики вышвырнули его из шатра кагана, обвернули сначала кошмой, запеленали, вытянув руки-ноги, как младенца, оставив снаружи только голову. Поверх кошмы намотали циновки, потом перевязали веревками. Получилась огромная продолговатая дыня. Выкатили ее на дорогу и начали пинать изо всех сил. Из золотистого шатра с развевающимися конскими хвостами на шесте вышли первыми каганские полководцы — предводители туменов, тысяцкие и сотники — и тоже попинали до полного изнеможения живой клубок. Докатили его до коновязи, бросили в навоз, а сами, исполненные величия и достоинства, ускакали по своим делам. Теперь настал черед посыльных и конюхов. Пинками прокатили они живой клубок обратно до каганского шатра. В глазах Ошакбая туманилось; внутри его точно шевелилась, копошилась мелкая мерзкая тварь; он часто терял сознание…
Так продолжалось каждый день. Когда заходило солнце и утомленное войско готовилось к ночлегу, Ошакбая развязывали, разворачивали и запирали вместе с рабами. Давали ему только послабляющее свежее кобылье молоко. Измученный, отупевший от побоев, Ошакбай прислушивался к неутомимому пению кузнечиков и думал-думал о родной Инжу, ее непроходимых тугаях вдоль побережья, в которых вольно рыскали барсы и тигры. Монголы называли эту великую реку Хешан-мурен. Он даже во сне слышал шелест ее камышей и тосковал о несравненной красавице Баршын. Часто, не смыкая глаз, встречал бедный батыр зарю. Здесь она всходила не так, как в родном краю; утренние лучя не золотили степь; они подолгу застревали, задыхаясь, в пыли у горизонта. А пыль здесь висела постоянно плотной кисеей от великого множества каганова войска. Сразу же после восхода солнца приходили грубые сарбазы, мучители Ошакбая, вновь пеленали в кошму и циновки, связывали и, кряхтя, зверея, начинали его бить, колотить, пинать, дубасить чем попало…