Подпись – действительно, затейливая. Первая буква – явно «М», а дальше – круглые закорючки. О Корсакове больше ни слова, хотя этот старший лейтенант, если он, правда, из особого отдела, мог узнать о нем больше, чем кто-либо. И приписка: «Адрес мой на конверте, а если сумеете выбрать время до 12. VI. 1948, разыщите меня в санатории «Горный воздух». Буду рад вас увидеть». Попробуй теперь разыщи!.. Ни конверта, ни фотографии: одна эта буква «М» вместо фамилии.
Следующим в деле было письмо, написанное по-немецки и сколотое с запиской следователя:
«На наш запрос Вальтер Винер, ныне – шеф-редактор лейпцигской вечерней газеты, ответил, что происхождение и смысл номера, проставленного на листовке – 0357628, – ему неизвестны. Как он припоминает, этот же номер стоял на многих листовках, в том числе, выпущенных на немецком языке. Другие знакомые ему бывшие заключенные Зеебада по этому вопросу тоже ничего сказать не могли».
А дальше шло заявление, написанное теми же круглыми, аккуратными буковками, что и перевод рукописи Вальтера Винера и словарь жаргона хефтлингов:
«Лагерные листовки вырезались ножом на резиновой подошве башмака ленинградским художником-гравером Яковом Корсаковым и затем печатались краской, а то и кремом для обуви, – когда чем придется.
0357628 – номер партийного билета Токарева М. А., который он сжег перед тем, как попасть в плен. В лагере о том, что это – номер сожженного партийного билета, знали только Токарев и я, как составитель некоторых листовок.
Я не пояснил сего обстоятельства сразу, потому что вопроса о нем мне задано не было».
И подпись – В. Панин.
Так вот кто был составителем словаря!.. И это издевательское словечко – «сего» (!) обстоятельства…
Панинское заявление было последним документом, подшитым в папке. Не оказалось даже заключения следователя, его выводов, не было перечня документов, обычного в таких случаях, непонятным осталось, был ли дан какой-то дальнейший ход делу, или на том все и кончилось… Такое впечатление, что какие-то листки из папки исчезли. Или действительно, как выразился Анисим Петрович, «кастрировали папочку»?..
Я опять перелистал ее. В глаза бросились аккуратные панинские записки: «выход на волю – только через трубу крематория»… «похристосоваться» – подвесить на столб за кисти рук»… «Всякая перемена – к худшему…»
Лучше не перечитывать.
И тут у меня вроде бы нелепая мыслишка мелькнула: может, на то и рассчитывал Панин, когда отдавал следователю этот словарик?.. Чтоб не хотелось его перечитывать? Следователю?.. Чтоб вызвать его отталкивание? Не важно как, но чтоб зацепило за живое, – в этом смысл? Чтоб хотя бы на мгновение представить себе – не просто представить, не умозрительно понять, а почувствовать – абсолютную несоразмерность этических норм, правил, привычек обычных и лагерных?
Что ж, возможно, был в этом какой-то резон, если следователь попался умный. А если – нет?..
С Анисимом Петровичем мы простились, когда он закрывал на ключ главное здание архива. Ничего о Степане Пекаре ему найти не удалось, Но он намеревался утром порыться еще в хранилище, расположенном в другом здании, в каком-то подвале.
Помню, он жаловался на сырость в этом подвале и, между прочим, сказал:
– Сырость документ изнутри точит: бумага рыхлеет, и уж лучше тогда ее не сушить – погибнет… Впрочем, ведь и люди так же. Вот хоть и этот Штапов, заявленьице которого вы читали: лишь однажды за ушко его взяли да на солнышко – и всё, погиб человек.
– Так вы его знаете?
Он брезгливо поморщился.
– Пересекались. Не только в архиве.
– А что с ним стало?
Проходившие мимо нас люди оглядывались на Анисима Петровича. Должно быть, и их удивляла внешность его: высокий рост и худоба, и редкостные эти его усы, и волосы, длинные, гладко зачесанные назад – острым клином между пролысинами, – во всем облике его была какая-то одержимость, что ли… Я не могу подобрать другого слова, но и это мне кажется неточным. Не одержимость, а может быть, иное: будто однажды его пытались согнуть, и вот плечи-то остались чуть сгорбленными, но и всего лишь, дальше уж не согнуть ничем – он высох как-то неистово; теперь, если и можно взять его, то на внезапный только излом, насмерть, не иначе. И это бросалось в глаза.
А говорил он сейчас вразвалку, устал, должно быть:
– Да как вам сказать… С одной стороны, вроде ничего особенного и не стало с ним: жив до сих пор Штапов и даже чем-то там руководит. Комендантом он в пионерском лагере. Летом – комендантом, а зимой, сейчас вот, когда сезон кончается – еще и сторожем.
Недалеко от Смирненской – слышали станцию?.. Вот там, на морском бреге, в дивно-прекрасном месте. Так что ничего особенного с ним не произошло… А с другой стороны, ведь как посмотреть! К такой карьере он себя готовил, к такому броску! И так бесславно кончил… Ну, извините, мне пора, – он протянул руку и шепотком, как своему, добавил: – Они ведь меня и дома ждут.
– Кто?
Лицо его опять стало асимметричным, – так ему досадно было мое непонимание!
– Ну как же! Токари-пекари, они… Хоть и не положено домой их носить, но вечера длинные, тихие, – после дневных-то метелей самое время заносы расчищать. Хоть все никогда не расчистить, но кое-что…
Вот так. Еще раз прошу извинить! До завтрашнего утра.
Я еще посмотрел ему вслед с тоскою, – обычное при таких случайных, коротких встречах чувство: не узнал я его и, наверное, не очень-то понял и лучше теперь уж не узнаю, больше, глядишь, не увижу… Если бы можно было собрать вместе в какой-нибудь особой стране или хоть городе всех таких вот чудаков, встреченных мною, и тех, которых еще предстоит встретить, – всех вместе! И жить среди них. А иным в эту страну ход закрыть. Как бы прекрасна была жизнь в ней! Сложна и прекрасна.
Он уходил по бульвару, высокий, чуть не касаясь головой голых ветвей акаций, – все-таки это были акации! – и прямо над ним щебетали яростно воробьи, к вечеру они еще слышнее стали, нахальней, прыгали близ самых ног людских и на нижних ветвях – везде.
Было и еще много других прохожих на бульваре, но даже в толпе Анисим Петрович выглядел почему-то одиноко.
А может, мне так всего лишь казалось. Хорошо бы, коль так.
Я подумал: должно быть, мне и потому еще такая мысль могла прийти, что очень уж беззащитным выглядел Токарев по этому «делу» своему, несмотря на то, что все его материалы противостояли штаповскому доносу. Как ни ряди, а если не отвергнуть самую суть доноса, обвинения Штапова оставались непоколебленными. Вообще многое было неясным, ежели оставаться на точке зрения штаповской.
Почему все-таки не было поднято восстание? Почему позволили узники разбить их организацию? Значит, чтото не предусмотрели их руководители и в том числе Токарев? Прежде всего – Токарев, потому что он и был главным ответственным за подготовку к восстанию.
О разрезанных автогеном экскаваторах в деле больше ни слова не было, даже – в заявлении Ронкина. Что это все же означало?
И закупки продовольствия… Действительно, у спекулянтов? Во всяком случае – «левые» продукты были: сорок восьмой год, ведь не в коммерческие магазины снаряжались экспедиции с машиной. И пусть делалось это по приказу Пасечного – все равно Токарев, Ронкин участвовали в беззаконии? Пусть были не инициаторами – соучастниками, так?.. Можно ли хоть чем-то оправдать эту их авантюру? – да, такое словечко будет уместней – «авантюру», потому что конечно же не «самоснабжением» они занимались, как пишет Штапов, не для себя добывали продукты. Только этим и можно объяснить, что уж очень открыто, не сторожась совсем, судя по материалам дела, вели себя Пасечный, Токарев, Ронкин. Все-таки что же это за «черная касса» была?
Но с нею, я думаю, следователю разобраться не трудно было. А вот последние концлагерные деньки!..
Особист догнал на танке колонну хефтлингов в восемьсот человек. А было их, как пишет Винер, в конце апреля четырнадцать тысяч. Что же все остальные, неужели погибли? Все?!. О какой тогда бессмысленности восстания можно говорить? Чем случившийся «марш смерти» лучше самоубийства?