— Генри, — обратился я к Литтлуэю, — ты что-нибудь знаешь об этом человеке на портрете?
— Не особо. Он сделал состояние на угле: промышленная революция. А что?
— Ты не знаешь, например, не было ли у него странной такой привычки складывать дрова в камине не просто, а в виде стенки?
Литтлуэй посмотрел на меня с любопытством.
— Нет, не знаю. Наверху, может быть, в сундуках есть письма и старые дневники, если ты желаешь этим заняться. А в чем дело-то?
— Какая-то вспышка интуиции при взгляде на портрет, — обмолвился я.
— Чудить начинаешь на старости лет, — сухо заметил Литтлуэй.
Примерно с полчаса мы сидели в молчании. Затем я сказал:
— Да, странным окажется, если кора передних долей выдаст нам секрет путешествия во времени.
В глазах Литтлуэя мелькнуло замешательство.
— Ты что такое говоришь? Путешествие во времени? Ты знаешь, что это невозможно.
— Ты и насчет деятельности передних полушарий говорил то же самое.
— Не отрицаю, милый мой Генри. Только сейчас-то мы рассуждаем на совсем ином уровне. Путешествие во времени годится для научных фантастов, но это явное языковое несоответствие. Время как таковое не существует. Ну вот, допустим, есть у нас слово для описания падения воды в водопад — назовем его «блюм». И когда произносишь «вода блюмает», у людей сразу возникает ассоциация с падением в водопаде. Так что из того, что есть существительное «блюм», еще неизвестно, что именно ему соответствует. Оно охватывает множество понятий: воду, скалы, кинетическую энергию и так далее. Или, допустим, люди рождались бы в поездах и придумали бы слово, которым можно описывать, как мимо окон при движении тянется медленно пейзаж... Как бы его?.. Ну, допустим, «сайм». Когда поезд стоит на станции, они говорят: «Сайм прекратился». Но если начать говорить при этом о «путешествии в сайме», это будет явной лингвистической ошибкой.
Я цитирую здесь эти ремарки Литтлуэя с тем, чтобы проиллюстрировать то, как философски, аналитически начал работать его ум. Несколько месяцев назад, до «операции», это было бы для него совершенно нетипично. Владение фронтальными участками расширяет мышление, придавая ему блеск, порой неуемный (например, основная проблема у меня при написании этих воспоминаний — придерживаться как можно тщательнее линии повествования, иначе каждое предложение провоцирует с десяток очаровательных отступлений от темы).
Я попытался объяснить Литтлуэю вышеизложенную теорию, но его отточенный научный ум отказывался ее воспринимать.
— Ладно, — сказал он, — соглашусь, что мы не воспринимаем Вселенную, мы ее считываем. Но нельзя прочесть того, чего там нет. Марии Антуанетты, уж коли ее умертвили, в живых быть решительно не может. Если же ты считаешь, что это не так, тогда это и в самом деле чистой воды воображение.
— Согласен, в каком-то смысле это воображение...
— В данном случае в епархию науки оно вообще не попадает, Это псевдонаука. Почитай Поппера и Мартина Гарднера.
— Слушай, — спохватился я, — а на-ка тебе пример. Сейчас я займусь теми бумагами наверху, и вдруг окажется, что твой прапрадед и в самом делеразводил огонь именно так, как я сейчас описал. Это послужит каким-то доказательством?
Губы Литтлуэя тронула улыбка, свидетельство, что он не прочь поразвлечься.
— Пожалуй, что и да. Валяй, докажи, если сумеешь.
Тем полемика и закончилась.
Одним из лучших свойств моего нового сознания было пробуждение поутру. Применительно к обычному сознанию самым уместным было бы сравнение с первым днем отпуска, с тем ощущением взволнованности и приятного предвкушения, огромного потенциалапредстоящего дня. Просыпаясь, люди в основном уже изначально затиснуты в ментальные колодки. Застывший взор устремлен строго вперед, на предстоящий объем работы, вправо-влево уже и не свернуть. Они ведут себя так, будто у них нет выбора; хотя, возможно, его и в самом деле нет: работа, работа. Во время отпуска выбор есть; ум, отрешась, созерцает мир с тихой отрадой, оглядывается, прежде чем включиться в деятельность. И этот взгляд на жизнь с высоты птичьего полета нагнетает прилив утвердительности, энергии.
Разом вдруг начинаешь сознавать, что выбор существует всегда, даже в самый что ни на есть занятый день. Потому что это выбор сознания, а не деятельности. Можно во всякийдень вступать с чувством многообразия и приятного волнения, свойственного празднику.
Так вот, теперь поутру я просыпался, неизменно воспринимая жизнь как необыкновенный праздник, дающий отсрочку от небытия и тьмы. На следующее же утро после того памятного посещения тюдорского коттеджа это ощущение значительно углубилось, Я раздвигал шторы и смотрел, как садовник внизу поливает клумбы, гладко подстриженные округлые газоны. В центре лужайки Литтлуэй поместил. фонтан. До операции к природе он был равнодушен; теперь ему нравилось, сидя на лужайке, наблюдать игру воды и то, как неспешно скользят под плавающими по воде листьями золотые рыбки.
И снова приливом нахлынуло озарение, как на лужайке того коттеджа; теперь оно было связано имение с ним, а не с Лэнгтон Плэйс. До меня как бы «дошло». Иными словами, ощущение такое, будто все это уже знакомо все равно что искать ключ, а оказывается, вот он — все время был в руке. Я смутно почувствовал, что коттедж мисс Хинксон каким-то образом связан с именем Бена Джонсона и сэра Фрэнсиса Бэкона. Несколько минут я силился вспомнить, может, это что-то из мною прочитанного, а затем забытого, но в конце концов решил, что такого быть не может.
За завтраком я спросил Литтлуэя, известно ли ему что-нибудь о том коттедже. Он ответил, что нет. Мисс Хинксон коттедж достался вроде как по наследству где-то в конце войны. У Литтлуэя там одно время жила жена, сам же он был тогда так занят, что было не до коттеджа.
— Я, пожалуй, наведаюсь туда нынче утром, — поделился я. — Хотелась бы подробно, расспросить про то местечко.
О том, что у меня на уме, Литтлуэю не приходилось гадать. Он лишь улыбнулся и кивнул.
По дороге в Ившем в машине с открытым верхом я не переставал размышлять и постепенно понял, что в этом моем прорезающемся свойстве нет ничего такого уж странного. Глядя на предмет, я считаю, что мои чувства доносят до меня его «реальность». Но это не так. При взгляде, например, на тюдорский коттедж я с доскональной ясностью усваиваю его очертания, цвет, габариты, полагая, что чувства дают мне «окончательно правдивую» картину этого строения. При этом я упускаю из виду, что у него есть и еще одно измерение, от моих обычных чувств скрытое: измерение времени. У коттеджа есть история; здесь еще задолго до меня жили и умирали люди. И вот, если погрузиться в состояние медитации — «тишины, подобной сердцу розы» — тогда временное это измерение и реализуется. При взгляде на коттедж до меня доходит(слово именно в этом смысле), что у этого строения есть история. Иными словами, если я не прикован к настоящему, чувства открывают мне из его реальности больше. Такое нельзя назвать воображением. У строения действительноесть история, и я в силах прозревать это с такой же ясностью, как если бы воочию видел давно отошедших в небытие прежних его жителей, прогуливающихся по лужайке. О каких тогда, спрашивается, «ограничениях» в восприятии времени можно говорить? Получается, при взгляде на скалы Большого Каньона [270]можно интуитивно различить его историю, впитавшую миллионы лет...
На дорогу до коттеджа у меня ушло примерно полчаса. Старушки сидели в тени деревьев, одна за вязанием, другая читала. Мне они, судя по всему, обрадовались, предложили кофе. Я поблагодарил и тут же начал объяснять, что приехал, потому что очень интересуюсь архитектурой эпохи Тюдоров и мне любопытно, не известно ли чего хозяйкам из истории их дома.
— А-а, — сочувственно протянула мисс Хинксон, — вам бы и времени на дорогу зря не тратить. Диана Литтлуэй души в этом местечке не чаяла и все-все, что из истории к нему относится, собирала бумажка к бумажке. Я сама думала, это все у меня осталось в комнате, только вот найти никак не могу. Так что все это, наверное, в Лэнгтон Плэйс.