Потому что ты мне не нравишься.
Васька всегда умела находить именно те слова, которые уводили Мику от магистральной линии и погружали в долгие и муторные выяснения отношений: зачем ты так, Васька? Это несправедливо, Васька, мы с тобой сестры и должны быть заодно, у нас никого нет, мы одни на целом свете, только ты и я, и уж будь добра…
Васька упрямо молчала, и, глядя на ее жесткие вихры, на резкие скулы, на плотно сжатый, совсем недетский рот, Мика понимала: доброй Васька не будет никогда.
Во всяком случае, к ней, Мике.
– А ты? Ты себе нравишься? – каждый раз спрашивала Мика, заранее зная ответ.
– Очень.
– Тогда ты должна помочь… пусть не мне, я ошиблась. Не мне – себе. Ты ведь не хочешь, чтобы так продолжалось дальше? Ты пропустила год… Не захотела учиться…
– Ну и что?
– Ты ведь собираешься ходить в школу и много знать?
– Нет.
– А друзья? Если все останется как сейчас, если ты не пойдешь в школу – у тебя не будет друзей.
– У меня будут друзья. У меня есть друзья…
– И ты вырастешь неграмотным и неинтересным человеком. А такие никому не нужны.
– Нужны. Ты сама дура, Мика. И это ты – ты никому не нужна!..
В этом была доля истины. Единственного человека, который остро нуждался в Мике – Павла Константиновича, – больше не было рядом. Вскоре после неудачного разговора о любви, заусенцах и грядущем сорокачетырехлетии он уехал из города – то ли в Испанию, то ли на Кипр. Командировка, по его словам, была краткосрочной, как и все его – довольно частые – командировки, но из нее он так и не вернулся. Саша, привезший очередную – и последнюю – порцию деликатесов, туманно намекнул Мике: Хозяина шлепнули. Гоша, привезший очередную – и последнюю – порцию денег, сказал открытым текстом: тело изуродовано так, что мама не горюй, вместо лица – кровавое месиво, запястья обеих рук сломаны, в груди несколько ран различной величины: от фасоли до грецкого ореха. В связи с произошедшим шерстят массу людей в подотчетной Хозяину госструктуре. И кто-то из этих людей может присесть – и надолго. А сам Гоша в срочном порядке увольняется, он уже нашел себе непыльную работенку у устроителей клубных вечеринок на заброшенном оборонном заводе. И если Мика заинтересуется, он может оставить адресок завода, первый бокал мартини – за его, Гошин, счет.
Демоны посудомоечных машин враз покинули Гошу, следом за ними потянулись горгульи и скарабеи-терминаторы – от былого очарования универсального солдата не осталось и следа.
– Если что – звони, – сказал Гоша, впервые оглядывая Микину фигуру заинтересованным некорпоративным взглядом. – И ничего не бойся.
– Ага, – вяло отреагировала Мика.
Она могла бы еще набрать номер кикбоксера, но вышибалы в ночном клубе – никогда.
Бедный дядя Пека.
Бедный, бедный – кем бы он ни был самом деле. Она знала его как солнцеликого Ра, достойного компаньона бедным, бедным сироткам – и вот пожалуйста, Солнцеликого больше нет. Ненамного же он пережил маму и совсем ненамного – свои чувства к Мике. Бедный, бедный – кажется, Мика произнесла это вслух, как только Гоша покинул ее, насильно сунув в руки бумажку с адресом феерического оборонного вертепа. Ей было грустно и хотелось плакать, и в то же время она ощущала странное облегчение. Никто больше не будет донимать ее своими признаниями, и можно снова безнаказанно встряхивать волосами и сидеть, сложив ноги по-турецки, – а ведь с некоторых пор она запретила себе это. Теперь запрет снимается, а деньги, переданные Гошей…
Она торжественно поклялась, что никогда к ним не прикоснется.
И оказалась клятвопреступницей ровно через месяц.
Пухлый (много толще обычного) конверт был вскрыт ночью, когда Васька мирно спала, а Мику мучила бессонница. Фасоль и грецкие орехи – только это и лезло ей в голову все последнее время. Фасолины с мягкими, сочащимися сукровицей отростками, битая скорлупа; сколько бы она ни пыталась вспомнить лицо Павла Константиновича – выплывали лишь проклятая фасоль и орехи, перемолотые в пыль. Кровавое месиво, как выразился Гоша. Если приправить его чесноком, горчичным соусом и майораном – получится сносная закуска.
В конверте лежали три пачки стодолларовых купюр – десять тысяч в каждой, итого тридцать. Сумма совершенно запредельная, до сих пор дядя Пека не был таким щедрым. И кроме денег, в конверте находилось еще кое-что: конверт поменьше, в такие обычно вкладываются валентинки, прощальные послания самоубийц или беззубые, плохо пропечатанные прокламации в духе арт-хауса: «Гори, Голливуд, гори!»
«Моим девочкам. Берегите себя».
Вот тебе и Голливуд.
К записке были пристегнута узкая бумажка, в которой даже неискушенная Мика признала банковский чек. Крошечный логотип (морской конек), утомительно длинный номер счета – на этом понятное заканчивалось. Непонятными оставались название банка, начинавшееся с «Deutsch» и само появление чека в конверте, ведь и тридцати тысяч, по разумению Мики, было более чем достаточно. За каким дьяволом нужен чек какого-то поганого немецкого банка? В Германию она не собирается и вряд ли когда-нибудь соберется, она и за пределы Питера выезжала только раз, в их единственное египетское лето. И потом – они с дядей Пекой никогда не говорили о Германии. Занятая мыслями о deutsch, Мика не сразу обратила внимание на цифру, проставленную в чеке —
1 000 000,
алгебра и начала анализа подсказывали – миллион, миллион! Есть от чего прийти в крайнюю степень волнения, но и особого волнения Мика поначалу не ощутила. Скорее недоумение, а потом и злость. Тридцать тысяч долларов еще можно было как-то переварить, как-то объяснить себе, а вот миллион…
Лишние неприятности, вот что такое миллион.
Лишние неприятности, бесплодные ожидания, напрасные мечты.
Миллион опасен. Единица того и гляди проткнет тебя своим острием; провалиться в круглую полынью нуля – плевое дело, а их здесь целых шесть. Как они образовались – неизвестно, куда могут утянуть – неведомо, а Мика – робкая, пугливая и совсем не авантюрная Мика – точно не всплывет.
Целый час Мика уговаривала себя расстаться с чеком, еще час искала место упокоения его бумажной души – и ничего лучше сумки из Гагр не придумала. В принципе, чек можно было спрятать где угодно: из двухсот пятидесяти квадратных метров как минимум двести тридцать годились для тайника. Но… этими двумястами тридцатью владела Васька. А от вездесущей Васьки ничего не скроешь, единственный уголок, куда она точно не сунется, – сумка с осколками их прошлой счастливой жизни. Вот уже год (с тех пор как Васька узнала о гибели родителей) на все воспоминания было наложено табу. И Васька так ни разу и не посетила погост с могильными плитами серого и красного фотоальбомов. В сером было много мамы (до того, как она стала мамой), и много деда, и дедовых давно умерших приятелей-академиков; и дедовых учеников – юных бородачей, всех, как один, влюбленных в маму. Кажется, там был даже дядя Пека, единственный небородатый. И Микина бабка Полина тоже была, и полумифические мамины тетки из Переславля-Залесского – в обнимку с краснофлотцами. Не наблюдалось лишь «этой суки В.», но Мика пребывала в уверенности: она где-то да есть. Зашифрованная в ребусе солнечных пятен на полу террасы, поблизости от деда, поблизости от бабки – недаром тень, которую они отбрасывали, всегда была двойной.
В сером – «мамином» – альбоме царил образцово-показательный открыточный июль, там правили бал южные веранды, инжир, мандарины, ласточкины гнезда, юные бородачи и краснофлотцы.
Красный.
Красный альбом был всецело папиным, и еще Микиным, и еще Васькиным: семейным. Последние шесть листов занимали египетские снимки, а в самом конце, между последней страницей и обложкой, лежала непрозрачная папка.
Фотографии с похорон.
Никакая сила не заставила бы Мику открыть папку, а даже если бы заставила, то и на этот случай имелась подстраховка: все фотографии в папке лежали вниз лицом. Именно в эту папку Мика после недолгих раздумий сунула чек.