– Дарья Смолина!… Жена законная, двадцать семь лет – ядреная баба – айда!
Оттолкнул Дарью направо. Дарья покраснела; закрылась рукавом. Веселый староста кричал:
– Фекла Смолина. Жена законная, сорок лет!…
Посмотрел на нее, на писаря, подумал.
– Лошадь надобна – уборка. Налево пожалуйте!
Фекла плюнула и, резко крича, пошла в ворота.
– Да што меня мужики не хочут? Комитет – подумашь!… Выбрали понимающих!…
Парни захохотали. Староста, весело щуря глаза, кричал:
– Гриппина Калистратовна Смолина. Целка!… Двадцать пять – направо жарь!…
– Не хочу! – стремительно сказала Агриппина. – Не поеду!
Староста пошел к другой избе.
– Твое дело, – сказал он. – Казацкого захотелось, оставайся… У нас и так лошадей нету, на уборку надо. А тут баб в чернь увози. Оставайся!
Вечером в таежные заимки уходили прятаться подводы с бабами. На гумнах затопили самогоночные аппараты. Стрелки пошли бить птицу. Старухи пекли блины и шаньги.
Проскакала селом тележка. В ней культяпый Павел, стегая взмыленных лошадей, торопливо перекрестился левой рукой на церковь.
В субботу в поселок приехали атамановцы.
IX
Пили самогонку и пьяные, в обнимку, уходили в тайгу, махая остро отточенными шашками. В день приезда выбежали из тайги три кабана. Атамановцы схватили их в шашки.
Ждали еще кабанов.
Желтые, тугие лица с темными, напуганными зрачками. Ходили всегда по нескольку человек. А ночью в душных, жарких избах говорили долго, неустанно, по‑пьяному.
Офицеры, трое, посланы были вербовать киргизов в отряды Зеленого знамени. Киргизы не шли.
Вечером горькое, оранжевое небо покрывало тайгу, Тарбагатайские горы.
Потом атамановцев, большую часть отряда, услали куда‑то. Говорили, к Семипалатинску. Остались самые молодые.
Пригнали мужики скот. Бабы вернулись с заимки.
Горели медленно розовые, нежные и тягучие, как мед, дни.
В один такой день встретила Агриппина поручика Миронова. Был он большой, розовый, с волноподобно переломанными бровями, оттого казался всегда смеющимся.
Остановил ее в переулке, сказал:
– У тебя, говорят, отец святой?
Исступленно взглянула Агриппина, ответила:
– Не знаю. Чудес не видела. Офицер пошел с ней рядом.
– А ты какая, из святых? У вас тут на каждую девку парень есть – не подступишься!
Говорил он торопливо, точно догоняя кого рысью, но голос вертелся круглый и румяный.
– Ты с кем гуляешь?
Вытягивая вперед ногу в побуревшем лаковом сапоге, он рассмеялся. И так шел до самого дома, смеясь.
Ночью, густой, зеленой, как болотные воды, Агриппина металась по кровати и шептала:
– Прости ты меня, заступница!… Аболатская, нерукотворная!… Восподи!…
Перед лицом стоял он – темноликий, сухой, как святые на иконах. Поднимал медную руку и говорил звонкие, повелительные слова. И от его слов жгло и дымилось гарью сердце, как степь в весенние палы.
Но был офицер румяный, словно не ходил по тайге в ловлях. И только веки были в резких, угловатых морщинах.
Хотелось видеть его таким, каким подходил он к постели, ночами. Строгим, повелительным.
Агриппина сторонилась, молчала.
Злобно кричала она на приходящих убогих и жалующихся:
– Молиться надо, молиться, нехристи вы и злодеи!…
Мутнели души убогих, как весенние воды. Опуская глаза, говорили протяжно:
– Грешны, Гриппинушка, грешны, нетронутая. Молились!… Наши‑то молитвы не подымаются – будто градом колос… Грешны!…
Конопляники тошно‑душные – людские лица. Нельзя в них смотреть, дышать ими. Марева в голове пойдут – облачные, радужные, неземные…
Спросила Агриппина офицера Миронова:
– Ты в бога‑то веруешь?
– Верую, – строго ответил офицер и вдруг постарел, морщины с век пали на все лицо. – Верую. У меня вера осталась одна.
– А эта, ваше благородье, еще тижалей – чисто пушка!…
Гукали мужики. Розовело у офицера бритое, упрямое лицо. В колке при выстрелах шумно срывались с берез галки.
Сладкая, мягкая была у куропаток кровь. Как мед, лепила она пальцы. Хмельно, утомленно сказал Миронов:
– Ставь чайник… будем на вольном воздухе чай пить…
– А мужики, господин поручик?
– Пущай берут птицу и уходят. Мне ее не надо!
Гуськом, точно в церкви ко кресту, подходили мужики и брали по куропатке. Последнему досталось три. Догоняя остальных, он незаметно швырнул двух в куст и ушел, неся одну птицу.
Поднимая высоко медный котелок, повязанный полотенцем, вошла Агриппина. Она поставила котелок на землю и, остро глядя на офицера, сказала:
– Обед вам.
– Кто велел? – закричал хрипло Дмитрий. – Сколь птицы набили, а она обед!
Миронов хмельно развел сведенными от долгой стрельбы руками. Пух куропаток прилип к выпачканным в крови сапогам.
– Ничего, – вяло сказал он, подымаясь.
– Правила, господин поручик: охотнику не полагается обед из дому носить… Стыдна, однако, и обидна!…
Повернулась Агриппина в колок. Длинная синяя шаль звенела желтыми травами. Тянулись по туго натянутой щеке серебристо‑розовые нити осенних паутин.
Офицер, твердо и уверенно ступая на пятки, догнал ее:
– Тебя почему нигде не видно?
Агриппина молчала.
Тревожно и сладко пахло клубникой. Лиловато блеснув шкуркой, шмыгнула через сапог ящерица.
– Я о тебе скучаю, – сказал офицер неуверенно. – К Дмитрию сколько раз заходил, думал, тебя встречу.
– Не ходи, – сказала Агриппина.
Офицер взял ее за руку, помял и проговорил лениво:
– Пойдем в колок!… Устал… отдохнуть надо…
Агриппина молча уходила в травы. Он набросился на нее, стал срывать кофту и юбки.
Агриппина опустилась под ним, порывисто дыша ему в лицо хлебом и какими‑то пряными ягодами. В лицо ей уперлось мягкое и теплое плечо офицера. Она заметила лопнувшую у подмышки рубаху. Просвечивало розовое, кисло пахнущее тело.
Агриппина схватилась руками за травы, чувствуя под зубами упругое тело, укусила. Офицер сипло, нутром вскрикнул.
Агриппина, закрыв глаза, тянулась зубами по рукаву.
Офицер вскочил и сказал злобно:
– Вот собака!…
Темная и неподвижная лежала в травах Агриппина. На потных висках прыгало оранжевое солнце. Миронов, щупая укушенное место, проговорил:
– И поиграть со скотом нельзя!… Чего ради, спрашивается, укусила?… Сама виснет!…
Он, так же твердо опираясь на пятки, ушел.
В клети у Калистрата Ефимыча говорила Настасья Максимовна:
– Я не знаю, Листратушка, а вот, бают, вера у те другая, хоть бы сказал мне. Я поверю. А то не знаю, как и верить, может, и не по‑твоему. Ты скажи?
Поднялся Калистрат Ефимыч, высокий и прямой. Туго провел тяжелой и волосатой рукой по костлявому, впалому лбу и сказал:
– Нету у меня веры и не было.
– Ну и не надо ее!… А только у меня, Листратушка, кажись, ребеночек…
Настасья Максимовна отвечала мягкими, атласисто‑розовыми губами.
X
Послух шел поселками, волостями, синими Тарбагатайскими горами:
– Обрелся человек новой веры в Талице.
Ездил Чиликтинской долиной культяпый Павел, сказывал:
– Сам видел – праведной жизни мужик. И силищи агромадной, в сто пудов камень подымат.
Шли больные, падучие, сглаженные. Сколько их в этих осенних ясных горах?
Из каких падин‑расщелин, какими ветрами темными вынесло?…
Сначала по двое, по трое, а потом десятками стали приходить.
Густая была осень, грязная. С полуночной страны накатил синий ветер. Пахло сыростью, мхами, улетающими птицами.
Люди гнулись, как сломанные деревья. У ворот встречала их Фекла, отводила на край поселка. Здесь в маленькой избушке принимал даяния Семен, говоря беспокойно:
– А ты о деньгах молчи, он не любит. Молчи!
Вечерами лошадь с сытой шеей и сонными глазами привозила даяния в амбары Семена…
Торопливо крестясь, вползали убогие на скрипучее крыльцо. Вытирая грязные руки о половик, проползали в келью. Кисли острыми запахами звериных логовищ плоские хрящеватые уши, отрепья одежд.