– Семен, ну чего же вы хотите от меня? – покорно спросила Честнова, готовая к добру.
– Я хочу жениться на вас, – сказал Сарториус. – Больше я не знаю, чего хотеть.
Москва задумалась и съела былинку бурьяна молодым алчным ртом.
– И ведь правда, что больше нечего хотеть, когда любишь. А говорят, что это глупо!
– Пусть говорят, – сумрачно произнес Сарториус. – Они только говорят, а сами, наверно, не любят... А что же делать, когда я без тебя томлюсь!
– А ты обними меня, и я тебя.
Сарториус обнял ее.
– Ну что, тебе легче стало томиться?
– Нет, так же, – ответил Сарториус.
– Тогда нам придется жениться, – согласилась Москва.
Когда невинное, ежедневное утро осветило местные колхозы и окрестности громадного города, Честнова и Сарториус еще находились в землемерной яме. Узнав всю Москву полностью, все тепло, преданность и счастье ее тела, Сарториус с удивлением и ужасом почувствовал, что его любовь не утомилась, а возросла, и он в сущности ничего не достиг, а остался по-прежнему несчастным. Значит, этим путем нельзя было добиться человека и действительно разделить с ним жизнь. Тогда как же быть? Сарториус ничего не знал.
Москва Честнова лежала навзничь; небо над нею было сначала водяным, потом стало синим и каменным, затем превратилось в золотистое и мерцающее, как будто прорастающее цветами, – взошло солнце за Уралом и приближалось сюда.
Москва выбралась из ямы, обтянула платье на себе, обулась и пошла в город одна. Сарториусу она сказала, что будет его женою впоследствии: пусть он пока работает в тресте весов и гирь, где служит Божко, она найдет его, когда нужно будет.
Беспомощный и ничтожный вылез вслед за нею Сарториус. Он стоял один на рассвете в пустоте недозревших полей, испачканный и грустный, как уцелевший воин на оконченном побоище.
– Зачем же ты уходишь, Москва? Я ведь люблю тебя еще больше!
Москва обернулась к нему.
– Я тебя не бросаю, Семен! Я же сказала, что вернусь... Я тоже тебя люблю.
– А почему уходишь от меня? Иди сюда снова опять.
Честнова стояла в недоумении шагов за десять.
– Мне жалко, Семен...
– Чего тебе жалко?
– Мне жалко чего-то... Сколько я ни живу, а жизнь со мной никак не сбывается, как я хочу.
Москва нахмурилась и стояла в обиде на границе высокой ржи. Солнце блестело на шелке ее платья, и на волосах высыхали последние капли утренней влаги, которую она набрала в бурьяне. Легкий ветер дул с прохладных москворецких низин и рожь неясно бормотала опухшими колосьями; свет солнца, как мысль и улыбка, наполнил всю местность, одна лишь Москва была невеселая, и красивое платье и тело ее, сделанные из той же светящейся природы, не соответствовали ее печальному лицу. Сарториус снова привел Москву в укромную траву и не мог понять, отчего им обоим стало так скучно.
– Отстань ты от меня! – отодвинулась вдруг Москва от Сарториуса. – Я все делала, в воздухе летала и с мужьями жила – не ты ведь первый, грустный, милый мой!
Честнова отвернулась и легла вниз лицом. Вид ее большого, непонятного тела, согретого под кожей скрытой кровью, заставил Сарториуса обнять Москву и еще раз молчаливо и поспешно истратить вместе с нею часть своей жизни – единственно, что можно сделать, – пусть это будет бедно и не нужно и на самом деле не решает любви, а лишь утомляет человека. Еще не дотерпев объятий Сарториуса до конца, Москва обернула к нему лицо и насмешливо улыбнулась – она обманывала в чем-то своего любимого человека.
Сарториус стал на ноги таким же, как ничего не было. Это озадачило его самого, а плачущее, влекущее чувство его не получило никакого утешения, – сердце болело по Москве столь же тщетно, словно она умерла или была недостижима.
– Ты наверно не любишь меня! – сказал он, отгадывая тайну.
– Нет, я люблю, ты мне нравишься, – убеждала Москва. – Мне и самой ведь трудно.
Где-то вдали уже поехали по земле колхозные телеги, была пора идти в город на работу, рассеиваться и покидать друг друга.
Москва сидела на траве в обиде, а Сарториус примирился со своею любовью к ней; достаточно будет жить с Москвою в браке, любоваться ею, может быть – родить детей, и боль чувства впоследствии утихнет, сердце изотрется и замрет навсегда ради спокойной и плодотворной деятельности ума.
– Я видела в детстве, – сообщила Москва, – как ночью бежал человек по улице с огнем на палке, с факелом. Он бежал к людям в тюрьму поджигать ее...
– Многое было такое, – произнес Сарториус.
– Мне его жалко все время, его убили потом...
– Что ж такого! – удивился Сарториус. – Мертвых много лежит в земле, и наверно, никогда не будет такого сердца, которое вспомнит сразу всех мертвых и заплачет о них. Это ни к чему.
Москва затихла на некоторое время; она глядела на все, как больная, померкшими глазами.
– Семен... Знаешь что: ты лучше разлюби меня... Я ведь уж многих любила, а ты – меня первую! Ты – девушка, а я женщина!
Сарториус молчал. Москва обняла его одной рукой.
– Верно, Семен: разлюби! Ты знаешь, сколько я думала и чувствовала? Ужасно! И не вышло ничего.
– Что не вышло? – спросил Сарториус.
– Жизни не вышло. Я боюсь, что она никогда не выйдет, и я теперь спешу... Я раз видела одну женщину, она прислонилась лицом к стене и плакала. Она плакала от горя – ей было тридцать четыре года, и она горевала по своему прошлому времени так сильно, что я подумала: она потеряла сто рублей или больше.
– Нет, я люблю тебя, Москва, – угрюмо сказал Сарториус. – Мне с тобой хорошо будет жить!
– А мне с тобой будет нехорошо, – отвергла Москва. – И тебе будет плохо: ну зачем ты врешь, что хорошо!.. Сколько раз я хотела разделить свою жизнь с кем-нибудь, и теперь хочу, – я ничуть не жалела своей жизни и не буду ее жалеть никогда! На что она мне нужна без людей, без всего эсесера? Я комсомолка не оттого, что бедная девочка была...
Честнова говорила с огорчением, с серьезностью, как изжившая опытная старуха, и поблекла от слабости своего сердца, сжавшегося сейчас в ее груди, как в темной безвестности.
– Чтоб ты мне поверил, я тебя поцелую! – Она поцеловала одичавшего от грусти Сарториуса; он лишь следил со страхом, как быстро постарела ее очевидная красота, но это стало еще сильнее для его любви.
– Я выдумала теперь, отчего плохая жизнь у людей друг с другом. Оттого, что любовью соединиться нельзя, я столько раз соединялась, все равно – никак, только одно наслаждение какое-то... Ты вот жил сейчас со мной, и что тебе – удивительно, что ли, стало или прекрасно! Так себе...
– Так себе, – согласился Семен Сарториус.
– У меня кожа всегда после этого холодеет, – произнесла Москва. – Любовь не может быть коммунизмом: я думала-думала и увидела, что не может... Любить, наверно, надо, и я буду, это все равно как есть еду, – но это одна необходимость, а не главная жизнь.
Сарториус обиделся, что его любовь, собранная за всю жизнь, в первый же раз погибла безответно. Но он понимал мучительное размышление Москвы, что самое лучшее чувство состоит в освоении другого человека, в разделении тягости и счастья второй, незнакомой жизни, а любовь в объятиях ничего не давала, кроме детской блаженной радости, и не разрешала задачи влечения людей в тайну взаимного существования.
– Как же нам с тобой быть теперь? – спросил Сарториус.
– Мы будем еще долго, – улыбнулась Москва. – Ты жди меня, ты работай с Божко на фабрике весов и гирь, я приду к тебе снова... А сейчас я уйду.
– Куда? Посиди еще со мной, – попросил Сарториус.
– Нет, надо, – сказала Москва и встала с земли.
Солнце уже уменьшилось на небе и давало сосредоточенный накал. Вблизи гудели паровозы подъездных путей на ближнем строительстве; мелкие аэропланы летели по небу в учебных полетах, и пятитонные грузовики везли бревна по грунту, размалывая почву в пыль, – жара и работа с утра распространялись по земле.
Москва попрощалась с Сарториусом, обняв руками его голову. Она была снова счастлива, она хотела уйти в бесчисленную жизнь, давно томящую ее сердце предчувствием неизвестного наслаждения, – в темноту стеснившихся людей, чтобы изжить с ними тайну своего существования.