Литмир - Электронная Библиотека

Из угла я воздал должное их прилежанию. Играли толково, во всю ширь любительства, а иные пассы, для самих купцов случайные, беспоследственные, никак не выделяемые инстинктом из кабального аматерства, могли бы, если б их развить в другой системе промысла и охвата, привести к прекрасной иератической догме, но чуда не происходило. У меня от тебя ноги гудят, процедил губастый после того, как Тавризца препроводили с эскортом домой. Он разродился сизыми колечками и поймал на зуб болтавшуюся на витом снурке кисточку фески. Сдай ему, что ли, Махмуд, выплюнул он, поведя подбородком к наименее знатному за столом. Все засмеялись шутке, вежливому приглашенью выпроводиться вон; мне подобало, поклонившись в пояс, сказать спасибо за науку. Но я уже не был собой. Лихорадка унялась, мир воспринимался невозмутимо и яростно, я был холодное оружие убийства. Они обомлели, когда я уселся седьмым, и что-то прозвучало в моем повеленье „сдавайте“, от чего они сникли, сомлев. Медиум, наймит, я действовал по манию игры, наславшей на партнеров хмару и дурман, — тем же зельем был опоен в купе Исай Глезер с супругой».

— Ваша осведомленность… — развел крылами Фридман.

— Моя осведомленность, — вторил на еврейский лад татарин.

«Это было оскорбительно быстрое изнасилование. Но я дал им попробовать и шероховатую протяженность. И пока они поглощали тарантула, я разнес их вчистую. Единовременность этрусских надгробий: больной лежит на крышке, прикидывая, какой бы снедью с пустой тарелки попотчевать рот, а вспухший по бокам саркофага, осипший от пищалей и дудок отряд, смесь траурной гульбы и праздничного воя, на салазках волочит оплаканный труп. Деньги скопились подле меня, ребристые, твердые, из металла, хрусткие, нежно-шершавые, из бумаги. Сгреб их в кучу и ощупал, лаская. Тепло разлилось, как от золотого шара для согревания ладоней кардинала, вообразилась и спальня его, в палевых гобеленах с вишневокрылыми сан-анджелами и рыцарями в блеклых черепаховых доспехах — мануфактура Барберини, сестра Мария слепла летом и зимой. Я не взял деньги и прошествовал до двери походкой напомаженного баловня, покидающего тепидарий после изящного спора о Стое, условившись о любовной победе. Была, настаиваю, тишина. Никто и звуком не обмолвился о Шахе, уже никогда, я отбил им охоту встречаться и разглагольствовать. Потом они суеверно обходили меня, и напрасно; я менее других догадывался, что случилось, невольный нож в порабощающей руке, далекий от призвания, надежд, самоуправства, — не сторонился только дядя, но дней его на земле оставалось мало. Ноября девятнадцатого в половине четвертого он рухнул лицом в ковер, скончавшись от сердечной спазмы, опередившей дежурный недуг.

Жена и сын крепились, девочки рыдали, две щуплые кисломолочные милашки. Плач стал всеобщим через день, когда нагрянул кредитор и тотчас же, со сворой прихлебателей, судебный исполнитель — описывать и по закону расхищать. Какая жуткая сенсация, дядя задолжал всем, кому смог, вот отчего сердце не дождалось естественного финала болезни. От волка ли требовать травоядности, от саранчи деликатных полетов: выносили светильники, парчу, японские мечи, жалобные бронзовые гонги-недотроги, аспидные, в чайных розах, шали и платки, мохнатые, в нафталиновых слезах, шубы, княжеские схемы италийских территорий, где пенная кудрявая адриатическая зелень, если совместить изгибы, плескалась в голубые очи Тосканы, а по коврам усердствовал спустившийся в равнину горец, который возмещал утрату чести напускной черкеской, газырями и показательно далеким захожденьем за границу нравственного мира, — дабы унять страх расплаты, изобличавший неприспособленность к чистоте злодеяний, он подстегивал себя ухарскими возгласами и, захмелев, опьянил-таки стаю, всех, кроме судейского крючка, слишком циничного для увлечения даже и воровством, но не сумел заглушить хоровых рыданий семьи. Я плакал с ними вместе. К вещам привязываешься горячей, чем к людям. Сколько вечеров, вырванных из безвестности караваджиевскими градациями светотени, провел я в путешествиях из Сардинии в Умбрию, тайком теребя шелк платков, соболью седину накидок, утоляясь плодами смоковниц, разгоняя разбойничьи шайки, — по-лазутчицки просочился я между грабителей в дом, нырнул в последний из дожидавшихся горца ковров, потерся, приспустил штаны, стиснул зубы и разжал их от волнового тепла, победившего истому и слабость. Пыльный, безворсовый ширазец принял семя мое, пролившееся днем впервые».

— М-да, — помрачнел Фридман.

— О, да! — воскликнул азериец.

«Со смертью брата мой отец утратил заработок и, чтобы не отягчаться ответственностью, бросил нас в ту же ночь. Крушение устоев меняет людей, был тетерей, а сбежал проворней лисицы. Что-то надо было делать со мной, младшим в нашем выводке, — мать не возражала, когда Яшар-муаллим предложил взять меня к себе безвозмездно, на полный кошт, да и я не перечил бы, если б спросили: деморализованный мечтатель-пострел, я принадлежал к породе гнездящихся, а не к тем, кто ветвится.

Яшар-муаллим был обтекаемых кондиций, не тощий, но и не сверх меры упитан, гладок и, для солидности, пещерист, череп так облетел, что будто и не поредела прическа, а убрана предусмотрительно про запас, одет с обветшалой опрятностью, в пиджачную чесучовую пару и фуражку чиновника телеграфного ведомства, модную также в речном пароходстве. Непромокаемый задор в округлом, ртутном старичке, но к старости я отношусь безо всякого умиления, старички, взъерошенно проказливые или остепенившиеся, вырастают из нимало не умилительных взрослых. От шуточек и улыбок его веселья не было никакого, они вызывали недоумение, хорошо, не столбняк. В народе Яшара-муаллима звали Эли-эфенди, бывший человек, за любовь якобы только к прошлому, и, эту репутацию освежая, он в дядиных закромах покупал то золоченых крохотных ящерок, то с отбитой ручкой кувшинчик, то в форме стрекозы заколку для истлевшего платья, то корявые зазубрины, остраконы из невесть каких заброшенных раскопов — чепуху, историей отринутую мелочь брал за грош, забивал ею логово, с чем предстояло мне свыкнуться, а речь держал о том, что прежде было лучше. И очень сильные, глубокие глаза в орбитах, глаза, переливающиеся всеми средними цветами спектра, от зеленого до синего — с тревожащими, пронзительными зрачками. Молва наделяла его колкими свойствами, умением, к примеру, гадать, находить с лозой подпочвенные воды, и выбивающейся биографией, в которой, среди прочих отклонений, вроде отказа от доходного места и почтительного, не ради денег переписывания святых книг при саркастическом небрежении официальной божественностью, выпирала совсем уж для мусульманина дикая выходка — работа в еврейской экспедиции под руководством неизвестного в ученом обществе этнографа с загадочным именем, коего пропавшая сердцевина, перечеркнутая дефисом между первым и третьим слогами, затягивала в омут неразглашения и подлинную задачу похода, посвященного не сбору коллекций, а розыску и постановке на службу плененных диббуков. Я поступил к Яшару-муаллиму красно занявшимся студеным утром декабря. Южные зимы, усугубляясь волнением, обожают пускать в ход пробирающую радиацию. Мне было холодно и зябко, как дитяте Хачатуру, свернувшемуся на рассвете в калачик».

— Не хотите ли отдохнуть? — спросил Фридман участливо.

— Пожалуй, — прикурил от его спички татарин.

6.

Лана Быкова после корректорской маеты предложила мне прогуляться. Солнце еще не садилось, но было предчувственно. Косые лучи и так далее, алые полосы, полости, плоскости. Ежесуточный анамнезис, круговращательная увнятненность понятий. Два пути перед нами. Первый: прославленный морской бульвар с остановкой у чайханщиков-близнецов, разливающих из пузатых посудин приправленный мятой наркотик цвета красного дерева. От такого питья восстала бы дохлая лошадь. Человек здоровей, он к тому же закуривает. И озирается внутрь, изумленный, восторженный. Бурная электрификация нервов. Достанет на час бессвязной ходьбы, Лана-утица вперевалочку, я ни шатко, ни валко. Лана Быкова покуривает, пьет чифирек, глазки блестят. В исламском городе, столице азерийских тюрков, не принято, чтоб женщина курила на виду у всех, курить можно закутанным в чадру, морщинистым, кряжистым, на корневища похожим старухам, уличным торговкам семечками, приживалкам, чьим-то бабкам всегдашним, готовящим плов и бозбаш у плиты, или же размалеванным шлюхам, иноплеменным молодкам потасканным. Шлюхи, и только они, носят короткие, выше коленок юбчонки, похабные одеяния, дабы мужчина-южанин не ошибся в отродье, чье назначение — быть дешево, с презреньем взятыми вручную и членом, но не ртом, чистым ртом испорченных не берут. Поощряется, когда шлюхи русские, если это так, а так бывает всегда, то мужчина, похваляясь в своей фратрии после успеха, обязательно подчеркнет: все русские женщины шлюхи и мужчины славянские алкоголики, заискивающие попрошайки, гнилая, паскудная нация, тфу. За червонец и тряпку любая даст, муж, алкоголик, приведет за бутылку упрашивать, возьми, мне на выпивку не хватает, русских женщин в Москве имел пачками, в Ростове, Рязани, Саратове, Волгограде их имел штабелями, весь наш взвод, весь батальон их по кругу пускал — армия служил, турма сидел. На Лану Быкову, компактную, толстенькую, в облегающем платьице, не распутность виной, неудачный в непотребительском государстве пошив, открыто курящую в чайхане, куда немужчинам заказано, как на корабль, смотрят плюясь, осудительно, дурно ведет себя — хуже, сбивает прицел, искажает семантику: не проститутка, а курит, одно из двух, Лана, не оберешься хлопот. Небеса, голубой балдахин, близнецы вытирают столы мокрыми тряпками, зачатые в естествоиспытательной кабине мощные, турбулентные вихри спокойствия и апатии раскачивают морскую колыбель, покинутую крысиным пометом. Мы пойдем, выпив чая, до самой Венеции, которая на бульваре, — каналы с лодчонками, и, на нищенском жаловании, с гондольерами при подвесных моторах, мы дофланируем до деревянных лебедей в окаймленном бордюрчиком яйцевидном бассейне, декоративном, по щиколотку, медные монетки на дне, брось и вернешься, родина за шкирку вернет, приведет. Лебеди страшили меня во младенчестве и поздней, ужасно взирать на них, фосфорических, ночью, когда, вытянув шеи, они шевелятся, ни за какие коврижки не остался бы возле них в темноте, злобней чучел в галогеновой студии таксидермиста.

14
{"b":"219249","o":1}