При всем том Хаджи Ахилл понимал, какую ценность имеют его коллекции, и с невыразимым наслаждением глядел на посетителей, имевших снисходительность интересоваться его сокровищами и внимательно их рассматривать.
Тут все лицо его озаряла самодовольная улыбка и он, выпустив целое облако дыма изо рта, принимался, как прежде крестьянам, рассказывать любопытным истории всех этих изделий: это он купил в Бухаресте, то привез из Иерусалима, то разбила кошка, опрометчиво кинувшись за мышью, это испорчено по глупости бабушки Евы и так далее, без конца… И все эти бесконечные рассказы, объяснения всегда кончались словами:
— Ума палата, язык — бритва, хитрый змей!
Тут он подразумевал самого себя.
Но заметив, что кто-нибудь язвительно улыбается или смеется над ним, не веря надлежащим образом в достоинство его сокровищ, он угрожающе хмурился и тотчас находил какую-нибудь едкую эпиграмму, какой-нибудь удачный острый ответ.
Как-то раз учившийся в России молодой студент, желая посмеяться над ним в многолюдном обществе, имел неделикатность спросить:
— Удивляюсь я, дедушка Хаджи: с какой стати ты собрал весь этот хлам?
— На удивленье дурачкам, — спокойно ответил Хаджи Ахилл.
Парень так и сел.
Общий смех.
Отношения Хаджи Ахилла к согражданам имели двойственный характер. Сопотцы были ненавистны ему своей гордостью, своим лукавством и ханжеством. Он не принимал участия в их междоусобных распрях, их вечных взаимных травлях. Не примыкал ни к одной из двух партий — молодых и чорбаджий, ожесточенно боровшихся между собой всеми видами оружия: молодые — нападками, распространением сатир, которые он находил каждое утро приклеенными к дверям своей кофейни, а чорбаджии — интригами перед турками и жандармами. Борьба идеи против насилия не увлекала его, казалась ему несвоевременной: он чуждался партий, стоял выше волнений и пыла страстей.
— С такими вот головами мы пятьсот лет тому назад упустили птичку, — печально сказал он как-то раз собравшимся у него в кофейне вождям партий. (Под «птичкой» подразумевалось болгарское царство.)
И сейчас же затянулся из чубука, довольный тем, что высказал опасную истину.
Он открыто бичевал пороки сограждан. Его страшно возмущало ханжество некоторых лиц, в душевную чистоту которых он не слишком верил. С саркастической улыбкой смотрел он на них каждое утро из окошка своей кофейни, когда они медленно, важно шли в церковь.
— Богу молятся, а дьяволу служат, — говорил Хаджи Ахилл.
Он давал им особые имена. Одного называл Лукавым рабом, другого Фарисеем, третьего Ананией, четвертого Кайафой, пятого Иродом и так далее.
Незнакомый с сочинениями Вольтера, Ренана или хотя бы Бюхнера, он тем не менее совершенно утратил чувство благочестия и совсем не ходил в церковь, так как считал, что чем человек набожней, тем лицемерней. И не упускал случая заявить протест против этого соблазна. Он протестовал против грубого практицизма, господствующего в наше время во всех классах и слоях общества. При виде проходящего мимо его кофейни священника он говорил:
— Умрет бедняк, священники что надо петь — читают. А умрет богатый — они и то, что надо читать, поют!
И отплевывался.
— Дедушка Хаджи! Почему ты не ходишь в церковь на пасху? — спросил его один богач.
— У кого есть деньги — тому «Христос воскресе», а у кого денег нет — «смертью смерть», — ответил философ.
Хаджи Ахилл горячо желал, чтобы сопотцев постигла какая-нибудь кара, которая помогла бы им освободиться от их гибельных пороков, и когда как-то раз сильный град побил все вокруг, он зашагал прямо по воде и толстому слою градин, покрывавшему площадь, остановился посреди нее и, воздев руки к небу, страшным голосом древнего пророка воскликнул:
— Господи! Вижу теперь, что ты — человек справедливый.
Подобно Иезекиилю, он предрекал городу Сопоту великие беды.
— Наступит время, — говорил он, — когда эта площадь порастет цикутой, высотой с Голиафа, и закишит жабами, подобными Рачке Балу.
Последний был в локоть ростом и в локоть шириной.
А когда через пять лет, то есть в 1877 году, Сопот был обращен в пепел (в Русско-турецкой войне 1877-1878 гг.) и груды щебня, он, посетив родные места, с горькой иронией вопросил покрывающие площадь развалины:
— О Вавилон! Где сильные твои?
Но, как я уже сказал, отношение его к Сопоту было двоякое.
Ропща против своих сограждан и громко изобличая их греховность, он не стыдился своей принадлежности к их среде и с гордостью называл себя жителем капитанского села. Он был высокого мнения об их уме и достоинствах и старался при каждом удобном случае доказать это в ущерб соседнему городу Карлово, который он, на неизвестных исторических основаниях, считал ничтожным, безжалостно осыпая его жителей ядовитыми сарказмами.
— Что ж, для карловца неплохо сказано! — с досадой кинул он одному своему согражданину, сморозившему какую-то глупость.
А сопотцев он охотно восхвалял, не заботясь об истине.
— Сопотцы кого хочешь за пояс заткнут!.. Среди гайдуков воеводами станут, среди монахов игуменами, среди корабельщиков капитанами, среди учителей… преподавателями!
И патриотическое тщеславие его, пробужденное этими словами, выходило из берегов.
Иной раз он приносил в жертву патриотизму даже собственное самолюбие, чтобы только выразить свое удивление перед сопотцами.
— Я прирожденный оратор, а тут меня двое в тупик ставят!
Когда он в 1877 году, бежав из Сопота, подвергшегося нападению башибузуков и ими разграбленного, рассказывал нескольким торговцам в Бухаресте об уничтожении родного города, один из слушателей, бухарестский болгарин, богач и дипломат, вдруг перебил его, заметив высокомерно:
— Как? Вы отдали Сопот башибузукам?! Я знаю Сопот. У него такая стратегически выгодная позиция, что вы могли обороняться много месяцев. Надо было оседлать кисилерскую дорогу, захватить ахиевский большак… Потом… держаться, биться… Я знаю ваши позиции!
— Жаль, тебя там не было! — задетый за живое, ответил сопотский патриот Хаджи Ахилл.
«Дипломата» как ошпарило. Не знал он, кому отважился давать советы…
* * *
Кофейня Хаджи Ахилла была всегда полна посетителей, собравшихся послушать его рассказы и прибаутки. Они не сердились на него за тонкие и ядовитые насмешки, которыми он время от времени осыпал их. Чорбаджии, которых он больше всего язвил, которым давал всякие библейские прозвища, каждое утро ходили к нему пить кофе. Они во всю мочь весело смеялись каждому новому эпитету, каждому остроумному наименованию, которые приклеивал им изобретательный Хаджи Ахилл и которых они не простили бы никому другому. Но сам он никогда не смеялся, сохраняя невозмутимую серьезность, как будто эти люди в самом деле носили эти имена и к ним иначе нельзя обращаться.
— Лукавый раб! — говорит Хаджи Ахилл, завидев старого И. Б., который имеет привычку петь на ходу церковные песнопения, по большей части «Всякое дыхание да хвалит господа», а сам дважды объявлял себя банкротом. — Богу молишься, дьяволу служишь… А вот и Гордый Фарисей! — восклицает он по адресу Г. Х., с высокомерным видом переступающего порог кофейни, в длинной суконной шубе на меху красного соболя. — Будь я царь, повесил бы тебя на четках твоих, — добавляет он, указывая на бесконечно длинные янтарные четки посетителя… — С добрым утром, Пилат, — приветствует он следующего входящего, который каждое утро и каждый вечер ходит в церковь, а у кадии за двадцать два гроша дал ложное показание под присягой. — Ты из церкви или из суда?.. Кого я вижу? Кайафа! Анания!.. «И сотворили совет нечестивых»… книжники и фарисеи! Горе вам!.. Здравствуй, поклонник Маммоны!.. — опять восклицает он при виде еще одной шубы, владелец которой продолжает признавать греческого патриарха. — Ого, и старый Ирод тут. Правда, что ты воруешь выручку за церковные свечи? — обращается он с вопросом к необъятным шароварам, заполнившим всю кофейню. — Все в сборе… Можно начинать заседание и распять Христа!.. Буна диминяца, домнуле (доброе утро, господин – румын.) доктор Йосю! — кричит Хаджи Ахилл по-румынски, почтительно открывая дверь перед щуплым человеческим существом, которому на вид можно дать самое большее лет шестнадцать. — Шея у тебя тонкая, как у нашего котенка, а ноги как у англичанина. Ты, милый, видно, питаешься акридами, как Харлампий-чудотворец.