Мерри нажал кнопку, и широкий экран погас. В комнате, казалось, установилась еще большая тишина, обретшая почти визуальные черты.
– Возможно, – предположил начальник разведки, – тут действует психологический фактор. Может быть, японцы демонстрируют таким образом свое стремление установить абсолютное господство.
Тейлор задумался над его словами. Он и сам не смог бы предложить лучшего ответа. Однако что-то в нем казалось ему неубедительным. При всех огромных возможностях японской техники, газы представляли собой ничем не прикрытое варварство. Трудно представить себе, чтобы их применение дало преимущества, хотя бы сопоставимые с растущим во всем мире негодованием.
– Сэр, – вмешался Хейфец. – А что, если дело не в японцах? Что, если арабы и иранцы самостоятельно прибегают к газовым атакам? Возможно, этот человек просто не в состоянии их сдерживать. Они ведь, как вам известно, непредсказуемы и нелогичны. И они раньше уже использовали отравляющие вещества.
Тейлор повернулся к Хейфецу, обдумывая его предположение. Конечно, такой вариант не исключен. Он посмотрел на бездомного солдата, потерявшего так много. Хейфец старался, чтобы его лицо выражало неподвластные эмоциям твердость, силу и отрешенность, и большинство принимало его усилия за чистую монету. Однако, глядя на седеющего израильтянина, Тейлор видел только человека, лишившегося семьи, родины, прошлого и будущего. Конечно, Счастливчик Дейв винит во всем арабов, тут он ничего не сможет с собой поделать. Но, хотя в его предположении и имелась определенная логика, Тейлор не мог с ним согласиться. Невозможно себе представить, чтобы японцы позволили своим марионеткам выйти из-под контроля в самом начале игры. Японцы не так глупы.
Давид Хейфец давно уже потерял способность чему-либо удивляться. И только непостоянство времени порой еще могло заставить его поразиться неожиданностям жизни, даже если для него все эти неожиданности остались погребенными под грудой прошедших лет, в стране, существовавшей теперь только в людской памяти. Календари и часы казались ему не более, чем отчаянной испуганной попыткой обуздать время, скрыть непонятные и непредсказуемые его ускорения и замедления, сумасшедшие мгновения невнятных откровений и бесконечное течение ничем не заполненных пыльных лет.
Порой он казался себе самым трусливым человеком на свете, прячущимся от необъяснимого потока времени на своем маленьком военном островке, заставляющим свое медленно стареющее тело выполнять бесчисленные армейские ритуалы.
Просто он нашел предлог при приближении черных утренних снов вскочить, туго зашнуровать ярко начищенные ботинки и погрузиться в бесконечную, отупляющую работу, которая определяет существование армии. И время казалось ему ласковым и добрым, когда он изнурял себя еженощным сидением допоздна в своем кабинете, рассчитывая, планируя, записывая, корректируя, разрабатывая различные графики, сроки поставки учебных боеприпасов, квоты отправки офицеров на курсы повышения квалификации, учебные планы и задачи, постоянно действующие инструкции, формируя задачи военной цензуры, рапорты и характеристики, планы эвакуации в случае природных катастроф, мобилизационные планы, проводя бесчисленные брифинги и инспекционные программы. Он только жалел, что этого всего недостаточно, что неизбежно наступит момент, когда ему придется погасить лампу, закрыть за собой дверь и вернуться к практически голым стенам своей комнаты и абсолютной пустоте того, что называлось его личной жизнью. Он почти всегда соблюдал самоограничения и церемонии, предписанные евреям, в надежде хоть так обрести наконец какое-то утешение, но все его слова и жесты, все приносимые им жертвы не давали успокоения. Его Бог был теперь не удивительно гуманный Бог Израиля, а яростный, жестокий, безжалостный и непрощающий Бог: не Бог – защитник страждущих, а Бог, несущий страдание, Бог, разражающийся хохотом при виде боли, а затем вновь каменеющий лицом. Его Бог был примитивным божеством варваров, едва поднявшихся над животными, покровителем мрачных древних армий, что шли, чтобы сжечь города света и надежды, перебить всех их жителей и уничтожить все живое.
А потом время увлекало его в один из своих невидимых водопадов, и в искусственно отмеренную паузу одной секунды он с поразительной отчетливостью вновь оживлял прошлое – не просто вспоминал, но снова оказывался в том времени, в том месте. Мира, сидящая у оливкового дерева, обхватив колени руками, улыбаясь с закрытыми глазами теплому синему небу. И он чувствовал то же, что и она: неподвижный воздух, пропитанный запахом тимьяна. Солнце… Он ощущал, как оно грело ее щеки, словно они оба составляли одно целое. Капли пролитого вина, остатки пикника на каменистом склоне, возвышающемся над их богатым, бурлящим соками миром.
«Неужели взаправду бывает так хорошо?» – сказала она тогда, не открывая глаз, и он отлично понимал, что она имела в виду. Он чувствовал то же самое, только не знал, как выразить свои ощущения словами. Их мир был так прекрасен, что его внешний образ почти не имел значения. «Неужели взаправду бывает так хорошо, Давид?» Он тоже закрыл глаза, вслушиваясь в гудение мух и отдаленный гул автомобилей, снующих по дороге, которую некогда окропила кровь ступавших по ней божественных ног. В тот миг воспоминаний он успевал вновь ощутить ткань ее юбки под рукой, и теплую плоть под материей, и то пьянящее чувство, которое он испытал, поднимая ткань повыше, чтобы дать солнцу осветить своими лучами как можно больше ее тела.
«Неужели взаправду бывает так хорошо, Давид?»
Маленькие пятнышки крови у нее на спине, когда они встали, чтобы наконец вернуться к машине… Пока они занимались любовью, острый камень впивался ей в спину сквозь промокшую от пота блузку. Но он понимал, что и это не имело значения. И ничего не сказал, только прикоснулся рукой к ранке, словно его прикосновение обладало целительным свойством.
И в тот же самый миг он видел и своего кареглазого сына, пробегающего по их квартире. Довив, точное повторение материнской красоты, только с признаками будущей мужественности. Возможно, именно с него начался список поражений Хейфеца. Он помнил сейчас только те случаи, когда не находил времени для сына, когда кричал Мире, что в доме стоит невыносимый шум, когда он отделывался от ребенка глупыми отговорками, скрывавшими нежелание взрослого всерьез отнестись к мальчишеским просьбам. Карие глаза, полосатая рубашонка, закатанные джинсы. «Мира, ради Бога, неужели ты не можешь…»
Мира была юристом, работала за смехотворно низкую плату в организации, защищавшей права палестинцев. И тут в ее жизнь неожиданно ворвался нетерпеливый солдат. Кто может объяснить тайну зарождения любви?
Мира, давшая ему уроки человечности… Она была скромная при всей своей красоте, но поцелуи ее становились нетерпеливыми, начинаясь порой в самое, казалось, неподходящее время.
Оглядываясь назад, он иногда думал, что она словно предчувствовала, что у них оставалось мало времени, как если бы она предвидела неизбежное. Думая о ней, он всегда мысленно срывался на крик, как будто в отчаянии зовя ее сквозь все увеличивающуюся пропасть. Мира…
Он сидел, свесив ноги, на башне своего танка, опустошенный после выигранного боя, когда по связи раздалось одно-единственное слово – окончательное, как приговор суда, как громом поразив всех – и уставшего командира танкового взвода в долине Бекаа, и пехотинцев у реки Иордан, и лоцманов, проводивших суда по огромному каналу: «АРМАГЕДДОН»7.
Подробностей тогда не последовало, и он мог хотя бы надеяться, продолжая сражаться.
Но что-то внутри него уже знало правду. Когда пришел приказ завести все машины в наиболее надежное ближайшее укрытие, убрать антенны, закрыть смотровые щели и задраить люки, он больше не сомневался. Больше в его жизни не будет теплой плоти под шелестящей тканью.
Он ничего не смог. Не смог защитить свою семью, свою страну. Но это – только та вина, что лежит на поверхности. Оглядываясь назад, он знал, что виновен в гораздо большем. Он никогда так и не стал тем мужчиной, каким ему следовало быть, которого заслуживали Мира и его сын. Он вовсе не был мужчиной. Всего-навсего самовлюбленная пустышка, затянутая в мундир.