В тот раз труппа остановилась недалеко от ничем не примечательного городишки. Дело было летом, и Мирно расположил свой тарантас под большим дубом. В свободные часы Маркус лазил по ветвям дерева, как обезьяна.
Его поражало, как нечто такое огромное и непоколебимое могло быть живым: ствол этого дерева могли обхватить три человека, взявшись за руки.
После нескольких представлений было решено отправиться дальше. Но Маркус не хотел уезжать, и в конце концов Мирно пришлось отлупить его как следует.
– Сам не знаю, почему я не желал слушаться отца, ведь этот дуб был обычным деревом, – сказал Маркус с легкой усмешкой.
Но мне казалось, я знал, что с ним произошло. Или догадывался об этом. Возможно, Маркусу пришелся по душе не столько сам дуб, сколько его корни. Быть может, это дерево пробудило в нем желание оседлой жизни. С какими-нибудь друзьями, кроме медведя Пепе. С прочной крышей над головой.
Я уже говорил, что жизнь человека такова, какой он сам себе ее представляет. К этому следовало бы добавить, что людям свойственно придавать то или иное значение лицам и событиям. После нашей беседы я перечитал свои записи и обнаружил, что из двух часов общения сорок пять минут Маркус посвятил рассказу о своей матери и более получаса – о Пепе. Остаток времени ушел на воспоминания об отце и о событиях семейной жизни – именно в таком порядке.
– Господа, ваше время истекло.
Сержант Длинная Спина произнес эти слова так, словно объявлял о часе смертной казни. Гарвей поднялся. До сего момента я не замечал, что цвет его одежды был неотличим от серого оттенка стен. Я тоже встал из-за стола.
– Мне понравилось беседовать с вами, – сказал Маркус, который теперь и в самом деле казался более оживленным, чем прежде. – Мне еще никогда не доводилось так много рассказывать о себе.
Длинная Спина дал указания двум стражникам, которые взяли Маркуса под руки, вывели его из комнаты и проводили по коридору.
Жестокость сержанта вписывалась в строгие рамки регламента тюрьмы. Он показался мне безупречным библиотекарем этого хранилища людей, и я решил вызвать его на разговор.
– Трудно поверить, что его обвиняют в убийстве двух человек, – произнес я, провожая взглядом Маркуса, удалявшегося по коридору. – Он такой маленький и чернявый…
Сержант расставлял стулья по местам механическими движениями. Услышав мои слова, он на секунду остановился. Не снимая рук со спинки стула и не глядя мне в глаза, он сказал:
– Да. Маленький и черный. Как тарантул.
И продолжил двигать стулья, на которых мы с Маркусом только что сидели.
Если бы Гарвей или Нортон, хотя бы один из них, оказался чуть-чуть сильнее или, напротив, чуть-чуть слабее другого, я бы бросил это дело в тот же вечер. Но ни тот ни другой не обладали достаточной силой, чтобы обойтись без моей помощи. И ни тот ни другой не были настолько слабы, чтобы я мог взять решение на себя, не испытывая угрызений совести, и отказаться от участия в этом деле, которое казалось обреченным на провал.
Мы склонны считать свои решения результатом серьезных размышлений. А я думаю, что в первый момент включаются наши чувства, которые воздействуют на мозг подобно невидимому рычагу. «Меня ведь повесят, не так ли?» Моя беда была в том, что, выслушав Маркуса, я не мог избавиться от его влияния.
Какой парадокс! Маркус был воплощением слабости, но слабости несокрушимой. Если бы передо мной оказался обычный заключенный, грубый и жесткий, готовый бороться за свою жизнь до последнего вздоха, я бы предоставил ему возможность решать проблемы собственными силами. Но передо мной возникал образ ребенка, который сражается с волнами тифона. А утопающих не спрашивают, виновны они или нет, – им просто протягивают руку.
Что касается Нортона, то его уязвимость была следствием слабости не характера, а скорее его положения. Он сам признался в том, что оно было отчаянным. Это подтверждалось и тем, что адвокат обратился ко мне за помощью. Нортон не просил меня написать книгу, он хотел, чтобы я исследовал неизвестную землю и составил карту. Ему предстояло истолковать результаты глазами юриста. Таким образом могли проступить скрытые линии, которые свидетельствовали бы в пользу Гарвея.
Записать нашу первую беседу оказалось делом несложным. Как я уже говорил, Маркус имел право всего на два часа свидания один раз в две недели. Это означало, что я целых пятнадцать дней мог редактировать текст, созданный в результате нашего разговора. После того ритма работы, к которому меня вынуждали произведения доктора Флага, эта задача представлялась сущей ерундой. Первую главу я умудрился даже переписать пять раз, чтобы отшлифовать стиль.
На моей манере письма все еще сказывались приобретенные за последнее время штампы. По инерции, не отдавая себе в том отчета, я отредактировал текст первый раз, исправно выполняя нормы Флага. Но потом у меня вдруг открылись глаза. Флаг принадлежал истории, доктора Лютера Флага больше не существовало. И я позволил себе с непередаваемым чувством удовлетворения уничтожить дюжины ненужных прилагательных.
Каждое зачеркнутое прилагательное было личной местью. Я вспоминаю, как, вооружившись красным карандашом, я убивал одно прилагательное за другим; мой смех раздавался по всему пансиону.
– Томми, дружок, что ты там делаешь у себя в комнате? – спросил меня однажды Мак-Маон.
– Рву цепи, господин Мак-Маон, рву цепи! – был мой ответ.
В любом случае, мое профессиональное удовлетворение писателя было обратно пропорционально надеждам, которые я возлагал на свое произведение. Если оно и представляло какой-то интерес, если и передавало какие-то чувства, то лишь потому, что я абсолютно иррационально испытывал симпатию к главному герою. Чего хотел добиться Нортон, заказав написать слезливую историю, похожую на самые слабые произведения Диккенса? Разжалобить суд? Молить о снисхождении общества? Если бы судьи сочувствовали подсудимым, тюрьмы были бы пусты, а они забиты до отказа. Говорят, что правосудие освещает цивилизацию, как яркое солнце. Пусть так. Но говорят также, что от солнца нечего ждать слез.
Когда нам приходится сталкиваться с трагедией гибели человека, даже если мы способны занять совершенно бесстрастную позицию, перед нами встает неразрешимая дилемма: убийца имеет возможность защищаться, а его жертвы – нет. Мной овладело желание действовать. Пусть мне не удастся вернуть к жизни Уильяма и Ричарда Краверов, но я могу выслушать какого-нибудь человека, близкого жертвам. Что могло мне помешать нанести визит герцогу Краверу?
… Добиться беседы с герцогом оказалось проще, чем я ожидал. Я попросил о встрече по телефону, и через неделю уже стоял перед решеткой ворот.
Резиденцией герцогу служила старинная усадьба в двадцати милях к северу от Лондона. С точки зрения современной моды там, вероятно, было чересчур много мебели и безделушек, но у посетителя создавалось впечатление, что за этими надежными стенами бессчетные поколения Краверов прожили как в теплом коконе покоя и тишины, не затрагиваемые бурями и изменениями внешнего мира. Когда я вошел, мажордом проводил меня в маленькую гостиную, сказав, что меня немедленно примут. Кто? Разумеется, сам герцог лично. Никогда бы не подумал, что сильные мира сего могут быть столь доступны.
Это был человек необъятный, как карта мира, и невероятно живой. Его огромная фигура прекрасно отражала соответствие тела и духа. Картину дополняли следы шрамов и увечий: например, половина уха была снесена пулей из арабского мушкета. Герцог напоминал римский Колизей: нанесенные временем раны не нарушали его облика, а лишь подчеркивали строгость линий. Он излучал прирожденную властность: когда Чарльз Кравер вошел, мне показалось, что столик и кресла встали по стойке «смирно», а половицы покорно замерли, желая, чтобы он на них наступил. Даже у меня возникло неосознанное желание подтянуться по-военному.
– Ну-ну, – сказал он, приветствуя меня с любезной иронией, – еще одна книга о генерале Гордоне[3] и Судане. Когда им только надоест? Наверное, никогда. Сначала приходили журналисты, потом биографы. Предполагаю, что вы, вероятно, принадлежите к гильдии историков…