– Ну и слава богу, на здоровье, – глядя прямо в глаза старой цыганке, сказала Мери. Поднялась и, взяв из ее рук ведро, пошла прочь от шатра.
Идти до лимана было недалеко. Поднявшаяся над степью луна бледным молоком залила отлогий, поросший низким камышом берег, серебристыми бликами заиграла на воде, превратила в голубоватый дым сгустившийся над зарослями туман. В камышах что-то сердито зашуршало, и Мери, машинально сжав дужку ведра, остановилась. Но это была всего лишь заблудившаяся чайка, которая, резко крикнув, вскинулась над лиманом и черной тенью прорезала воздух, уносясь к дальнему, невидимому морю. Проводив ее глазами, Мери перевела дух, усмехнулась. Села на траву, поджав под себя ноги. К сердцу подступила смертная тоска. Тоска, которой никто в таборе не должен был ни увидеть, ни понять.
Уже полгода она здесь. Полгода здесь, в кочевом таборе, а до этого были еще несколько лет в Москве, в цыганском хоре, где Мери плясала ничуть не хуже цыганок. Многие удивлялись – для чего ей это? Многие – даже гимназическая подруга Дина, красавица-цыганка, сероглазая примадонна хора.
«Ты же княжна, барышня, для чего тебе с нами в ресторане сидеть?»
«Мне нравится», – улыбалась Мери. И говорила чистую правду. Цыгане пожимали плечами, но не особенно удивлялись: русских певцов и певиц в цыганских хорах всегда бывало достаточно. Опытные хореводы даже утверждали, что эти гаджэ пели и плясали по-цыгански куда лучше самих цыган. По крайней мере, на «таборную цыганку Меришку» съезжалось ничуть не меньше гостей, чем двадцать лет назад – на ее мать, знаменитую Анну Снежную. И, может быть, Мери и пропела бы до старости в цыганском хоре, если б не грянувшая революция, отобравшая у нее и мать, и двоюродного брата, погибшего на Кубани. В конце девятнадцатого года княгиня и княжна Дадешкелиани покинули голодную Москву в крестьянской телеге. Они были намерены пробираться в Крым, куда еще не докатилась новая власть и куда устремлялись толпы беженцев со всего севера России.
Мери вздрогнула, перекрестилась. Передернула плечами, внезапно почувствовав озноб посреди теплой южной ночи. Когда, через сколько лет ей перестанет это сниться?.. Перестанет видеться во сне черная-черная, непроглядная ноябрьская ночь, пустое поле, телега с задранными оглоблями, в которой она очнулась – одна… Рядом не было ни матери, ни мужика, который их вез, ни даже лошадей… никого. До утра Мери бегала по темному полю, спотыкаясь о невидимые бугры, проваливаясь в ямы, и кричала, звала, плакала… Никто не отзывался в ответ. Уже под утро со стороны незнакомого города раздались глухие звуки выстрелов, напугавшие Мери так, что она опрометью кинулась обратно к телеге, зарылась в сено и сидела там до первых лучей солнца. Когда рассвело, девушка обнаружила следы копыт лошадей, удаляющиеся по дороге к городу. В непросохшей осенней грязи видны были и следы знакомых ботинок матери. Сообразив, что, скорее всего, и мать, и хозяина повозки увел обнаруживший их ночью красный разъезд, Мери помчалась по дороге к городу.
Она провела в Серпухове несколько дней, но так и не смогла ничего узнать о судьбе матери. Страшную мысль о том, что она, скорее всего, убита, подтвердили и жители, шепотом рассказавшие маленькой княжне о регулярных расстрелах «контры» в балке. Идти Мери было некуда. Денег не было, еды тоже. Она сама не помнила, как мутным, снежным днем оказалась на вокзале, как лишилась чувств от голода. Там, под платформой, ее и нашли цыгане. И привели в табор, стоящий на окраине. И первой, кого увидела среди палаток Мери, оказалась ее московская подруга Дина. Вся ее семья бежала из столицы после того, как в доме на Живодерке были застрелены отец Дины, красный комиссар и трое красноармейцев.
Первое время Мери страшно боялась, что таборные цыгане прогонят ее, и изо всех сил старалась быть полезной: ухаживала за заболевшей подругой, помогала по хозяйству ее матери и бабке, ходила по деревням вместе с цыганками, учась тому, что любая цыганская девчонка умеет с малолетства: выпрашивать и гадать. Через несколько месяцев уже никто не узнал бы в черномазой горбоносой девчонке княжну Дадешкелиани. И Мери, которая рассчитывала продержаться в таборе хотя бы до весны, а там – потихоньку трогаться в Крым, не раз ловила себя на мысли, что ни в какой Крым она, наверное, не хочет… И не только потому, что таборная жизнь оказалась тяжелой, но ничуть не страшной, что цыгане, похоже, любили ее, что Мери чувствовала себя в безопасности среди этих оборванных, шумных людей, крепко державшихся друг за друга среди сошедшей с ума страны, среди стрельбы, ужаса и голода. Девушка знала: пока она здесь, у цыган, ей ничто не грозит. Что по сравнению с этим рваная юбка, голые ноги, протянутая за подаянием рука? Ведь руку тянула не княжна Дадешкелиани, а девчонка-цыганка по имени Меришка – в таборе ее никто и не звал по-другому. Зимой Мери попробовала, на свой страх и риск, гадать – и, к своему изумлению, имела успех. В отличие от цыганок она понимала, какие слова нужны замученным войной, голодом и продразверсткой бабам в деревнях, испуганным женщинам в городских потрепанных платьях на полустанках и в вагонах поездов, идущих на юг, заросшим бородами, пахнущим табаком и потом солдатам. Она знала, чем живет, чем мучается огромная растерзанная страна, догадывалась, каких слов ждут от нее, на что отчаянно надеются уставшие люди. И уверяла солдат, что война скоро кончится, а им всем дадут от советской власти землю, кому сколько нужно. И обещала крестьянским теткам отмену налогов, большой урожай, возвращение сыновей и то, что корову новое правительство вернет непременно, а может быть, и двух. И шепотом говорила растерянным дамам интеллигентного вида такие вещи, что те плакали в скомканные платочки и отдавали замызганной пророчице последние золотые побрякушки. Цыганки одобрительно посмеивались, подмигивали друг дружке:
«Вот кому-то счастье в семью будет, невестка удачливая! Эй, Меришка, замуж за цыгана-то пойдешь?»
«Полюблю – так и пойду!» – лихо отвечала девушка, отчаянно боясь в глубине души – вдруг кто-нибудь из этих пронырливых, языкатых, видящих все насквозь теток догадается, что она – уже… Уже влюблена до смерти. И ничего не может с этим поделать.
Мери зажмурилась. Одними губами позвала: «Сенька-а…» – и снова словно наяву увидела его. Когда-то они с Диной, смеясь, называли ее двоюродного таборного брата Демоном: настолько явным было сходство Сеньки с героем нашумевшей в столице картины Врубеля. Прошло больше двух лет, прежде чем Мери с Сенькой встретились снова в таборе, и девушка едва узнала того застенчивого, краснеющего до ушей от насмешек Дины таборного мальчишку в высоком, сумрачном, сильном парне с огромными, упорными глазами, в которых, как ни всматривайся, не разглядеть зрачка. За это время Сенька успел побывать на войне, повоевать за красных и за белых и вернуться к деду в табор. От войны у Семена остались шрам на лице после удара кавалерийской шашкой, раненое плечо, нывшее к непогоде, дорогая полковничья шинель, которую Сенька носил в жару и в холод, да привычка молчать днем и ночью, пугавшая деда и бабку – самых близких людей, воспитавших его после смерти родителей. О годах, прошедших на войне, он никому не рассказывал. И, наверное, цыгане удивились бы, узнав о той холодной лунной ночи, когда они вдвоем, Мери и Сенька, просидели почти до утра у потухающего костра. Никакого уговора между ними не было. Просто Мери той ночью увидела во сне мать, проснулась в слезах, поняла, что больше ей не заснуть, – и выбралась из шатра. И сразу же наткнулась на взгляд Семена, сидящего у гаснущих углей. И почему-то совсем не удивилась, когда он накинул ей на плечи свою шинель, подбросил веток в огонь и снова сел напротив.
Всю ночь их разделял костер – то умирающий до ленивых, малиновых головешек, то вскидывающийся чуть не в самое небо после очередной брошенной на угли охапки хвороста. Всю ночь Сенька рассказывал о своей войне, не поднимая глаз от языков огня, а она, Мери, молча, боясь пошевелиться, слушала. Слушала, не замечая, как снова бегут по лицу слезы, не зная, что ответить на вопросы цыганского парня, случайно попавшего на не нужную ему войну.