О чем?.. Трудно даже сказать: исповедь ли это измученной души; воспоминания ли, нахлынувшие внезапно; мечты ли о свободе и новой жизни, к которой рвется ожесточившееся сердце?.. Точно в душе этого молчаливого и застенчивого человека прорвалась плотина, и хлынули бурным потоком признания, самобичевания, жалобы…
Она вся затихла, испуганная мощью и яркостью этих чувств, столь незнакомых ей, — не знавшей доселе ни отступления от намеченного пути, ни позора падения, ни жгучей тоски по утраченному счастью, ни позднего раскаяния перед загубленной жизнью, перед зарытым в землю талантом… Она ошеломлена. Она растерялась… Нет у нее ни слов сочувствия, ни слов утешения… Да и нужны ли они ему?.. Какие слова утешат его в потере любимой женщины, отторгнутой насильниками?.. Что вернет ему прекрасную жизнь со всеми ее возможностями, которую он топил в вине и тратил в угаре минутных утех?.. Хочется закрыть лицо и плакать… плакать над искалеченной жизнью гениального человека, который за все эти двадцать шесть лет работы ни в ком не встретил ни истинной дружбы, ни поддержки; по пятам которого на долгом каменистом пути шел только один жуткий призрак одиночества!
— Говорят, Мочалов не любит искусства… Каратыгин и Щепкин его любят… Неправда! — рыдает его голос из темноты. — Я люблю его больше, чем они!.. Что было у меня в жизни кроме него?.. Они играли для славы, для публики, для орденов и почета. Я играл для себя! Понимаете вы? Для одного себя… И Щепкин и Каратыгин имели семью… Они знали, что такое покой… После спектакля приходили домой, — усталые, измученные. Им было с кем поделиться и горем и радостью… Они знали, что их поймут… У Каратыгина жена — сама знаменитость… На сцене и в жизни верный товарищ… Вместе роли учили… советовались, добивались… зачем ему было бежать в трактир? Искать там друзей и близких?.. Коротать там вечера и ночи?.. Я только на сцене, только играя, чувствовал себя счастливым… когда я забывал, что я — Мочалов, чиновник, получающий от начальства жалованье и нагоняи… что я женат на дочери трактирщика, которую обязан любить… потому что она моя законная жена… а начальство следит за нашей нравственностью… разве я знал, что такое счастье? Что такое свобода?.. Что такое уважение?.. Каждый дурак, считающий себя другом директора, каждый писака позволял себе делать мне указания… Мне!.. Гению!.. Первому артисту русской сцены… Так Белинский обо мне писал… Вот кто оценил меня… Вот единственный, кто меня понял!.. Какой-нибудь шепелявый Шаховской позволял себе говорить мне: «Ты, блатец мой, нынче никуда не годился… из лук вон был плох… Как сапожник иглал!..» И я молчал… молчал… Я не умею отвечать наглостью на наглость… Проклятая застенчивость хватает меня за горло… Да, я сам лучше всех, знаю, что был плох… Но почему?.. Почему? Если я перед спектаклем, как безумный, убежал из дома и плакал на улице, как побитый мальчишка… так что прохожие оглядывались, а мне дали фрачную роль и потребовали: «Выходи! Говори монолог Чацкого…» Виноват я, что был плох? Разве артист не человек? И не смеет страдать?.. Разве нет у него своей жизни?.. Есть счастливые люди, Надежда Васильевна, которые умеют владеть собой всегда… Я не умел этого… Но значит ли это, что я не люблю искусство?.. Мне даже роли учить доставляло наслаждение… Это был мой отдых… Я ведь все роли на зубок знаю и никогда не иду под суфлера… У Шаховского в одной пьесе был монолог, белиберда в семь страниц, а я его знал наизусть. Это ли не любовь к искусству? Но знаете ли вы, какая это мука сомнения в себе, в своих силах, когда не с кем посоветоваться?.. Знаете ли вы, какое счастье — искать… добиваться… вдумываться? Вот, кажется, нашел, что нужно… И вдруг за дверью крик, стук… Жена ругает прислугу. Бежит с жалобами… Какое ей дело, что я учу роль? Сколько раз я убегал из дома в театр и говорил себе: «Нет!.. Нет!.. Надо покончить с собой… Больше жить так невозможно…» А наденешь костюм, выйдешь на сцену, — все отошло куда-то… Камень свалился с груди… А любовь публики? Кому она была нужнее, мне или Каратыгину? Не для хлопков, нет… Чтоб черпать силы жить дальше — мне нужны были эти восторги, эта любовь, это понимание… Я погибал от одиночества… Для них это был десерт. Для меня, голодного, кусок хлеба…
«Голубчик мой, ненаглядный! — думает Надежда Васильевна, до боли стискивая худенькие, руки. — Если бы я смела уйти за тобой, утешить тебя… заменить тебе Поленьку… Каким раем была бы моя жизнь рядом с тобой!..»
Но по жгучей дрожи, которая пронизывает ее от одной мысли об его ласке, она понимает, что в этой любви — ее гибель. Страсть этого человека, как пожар, сожгла бы ее тело и душу, она это знает… Она это знает хорошо, после его поцелуев. Она хорошо понимает, что не ее он целовал. Но вся кровь ее зажглась от этой ласки. Она утратила сон, потеряла себя.». Отдаться такому — значит отказаться от сцены… утонуть в этой любви со всеми исканиями, стремлениями. Утратить творческие силы, талант…
А он, не подозревая об ее тоске и волненье, все мечется, как лев в клетке, по узкой дорожке сада и говорит:
— Не думайте, Бога ради, что я завидую Каратыгину… Нет у меня этого в душе! Мало того… Я преклоняюсь перед ним… Как он любит свое дело, как он умеет работать! Какая красота всякий жест его, каждая поза, каждый звук голоса!.. Меня бесили мои поклонники, когда они шикали ему… Мы оба с ним такие разные… Зачем нас сравнивать? Зачем травить его или меня в газетах?
— Успокойтесь, Павел Степанович, — говорит она, к подходя и касаясь его руки. — Сядьте!.. Прочтите мне лучше ваши стихи… Помните, вы обещали?
Он затихает, как будто ее прикосновение, ее близость утишили бурю в его душе…
Он долго сидит, задумавшись. Под деревьями совсем темно. Сумерки коротки на юге, и звезды уже мерцают сквозь листву. Море вздыхает неподалеку. Страстно пахнут цветы.
Надежде Васильевне жутко почему-то сидеть с ним рядом… Она стоит под деревом и глядит на силуэт его сгорбившейся фигуры. Вдруг она слышит печальный голос:
Ах, нет, друзья!.. Я не приду в беседу вашу,
Веселья вашего не отравлю собой…
Испейте без меня всю наслажденья чашу,
А я остануся один с моей тоской!
Прошла пора, когда бокал самозабвенья
Я осушал до дна среди моих друзей,
И, чувствуя тогда всю негу наслажденья,
Я думал, говорил и вспоминал о ней…
Прошла пора… Она вовек не возвратится,
Былого счастия мне больше не видать,
И, вспоминая быль, мечтой не насладиться…
Все, кончено… И мне уж больше не мечтать…
Он смолк. Молчит и Надежда Васильевна. А сердце бьется, и горло сжимается от подступающих слез. Она думает, что эти стихи навеяны любовью к Поленьке.
— Вы помните Львову-Синецкую? — неожиданно спрашивает Мочалов.
— Да, конечно…
— Эти стихи я посвятил ей.
Надежда Васильевна вся подалась вперед. Губы открылись… Спросить не смеет.
— Мне было семнадцать лет, когда я поступил на сцену. Был бенефис Колпакова… Ставили Царя Эдипа. Колпаков играл Эдипа, я Полиника… И отец мой играл со мною. Он был прекрасный актер… собой красавец… Публика его любила. Сестра Маша дебютировала тоже в тот вечер— Мы имели огромный успех… Потом я играл с Львовой-Синецкой во всех ролях, влюбился в нее безумно…
— В нее?! Но ведь она старше вас!
— Что ж из того? Она была очень красива… Да… я много выстрадал из-за этой любви… О Кокошкине вы слышали?
— Он был, кажется… раньше директором?..
— Ненавидел я его тогда от всей души! Впрочем… я не жалею о том, что страдал так много… Это была хорошая школа… А хотите (голос его опять застенчиво дрожит)… я прочту другие стихи?.. Вот недавно тут, у моря, сидел… как-то сами собой вылились…
— Да… да… читайте!