Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вместе со стратегией повествователя на поверхность высказывания выходит универсальная ирония: «она, как красноречие в истории литературы, может все связывать. Это заменяет трагедию» [Там же, с. 192].

Повествователь предъявляет себе нормативные, намеренно «школьные» требования, словно задает себе задачу: «Конец двух книг должен соединять в себе их мотивы» [Там же, с. 260].

Одновременно это ретардация настоящего финала, чья отмеченность – «Я кончаю эту книгу» [Там же, с. 266] – не только полемически контрастирует с риторикой Стерна[95], но и реализует установку на перформативность (частые для Шкловского «пишу», «продолжаю», «говорю» и т. д.). Раскрываясь таким способом перед читателем, Шкловский задает читательскую же перспективу восприятия, логическое начало которой расположено в конце, а не в начале текста. Каждый прочитанный фрагмент влияет на смысл предыдущего: «прогрессивное приращение информации зачастую требует ретроспективного моделирования более ранних фрагментов текста» [Rimmon-Kennan, 1983, р. 122]. С одной стороны, Шкловский «узаконивает» (enacts) читателя в роли соавтора текста [Hodgson, 1985, р. 203], с другой – заставляет его конкурировать с авторской инстанцией.

Другими словами, автор встает по отношению к собственному тексту на позиции реципиента и «перепрочитывает» его, скрепляя и достраивая готовые фрагменты перед изданием СП.

Механизм рефлексии, сформировавшийся в СП, берется как исходный для Ц, опубликованного два месяца спустя. Это следующий этап ревизии канонических форм романа. Оказавшись после изнурительных приключений в «русском» Берлине, Шкловский пишет книгу, в которой продолжает поиски идентичности, но сталкивается в основном не с внешними обстоятельствами, а с внутренними противоречиями. Приключенческий модус меняется на психологический. Чувство выпадения из истории выходит на поверхность, проговаривается в процессе эпистолярного обмена и материализуется в письмах. Следует учесть, что Ц – это еще и образцовый эмигрантский текст, субъекты которого живут не в Берлине, а в русском гетто. Один, правда, не желает участвовать в окружающей жизни, а другая, его корреспондентка, занята собой и светской жизнью[96]. Бездеятельность, как и тоска, требуют текстуальной мотивировки. Ею становится любовь. Запрет на выражение чувств со стороны объекта любви – это вторичная мотивировка, на сей раз легитимирующая разговор о литературе. Например, «о любви писать нельзя, буду писать о Зиновии Гржебине – издателе» [Шкловский, 2002, с. 285]. Своеобразие своего подхода Шкловский раскрывает в «Предисловии автора»: «Обычная мотивировка – любовь и разлучники. Я взял эту мотивировку в ее частном случае: письма пишутся любящим человеком женщине, у которой нет на него времени. Тут мне понадобилась новая деталь: так как основной материал книги не любовный, то я ввел запрещение писать о любви» [Там же, с. 271].

По замечанию исследователя, «в действительности книга представляет собой серию импрессионистических портретов, оформленных настойчивыми и безуспешными попытками авторами обойти любовную тему. Поскольку любовь, желательно безответная, является традиционным предметом эпистолярного романа, запрет со стороны Эльзы <Али. – Я.Л.> заставляет Шкловского обновлять жанр за счет непредусмотренного материала не только портретами, но и элегией, городскими ландшафтами, драматическими фантазиями, а также литературной теорией и критикой. На протяжении книги Шкловский отчаянно пытается забыть о своих обязательствах <перед корреспонденткой – Я.Л.>, прибегая к помощи литературы» [Sheldon, 1970, р. 270]. Письма все же пишутся запрету вопреки. Но они не более, чем обрамление мемуаров, критических заметок. В десятом письме есть даже аллегорическая пьеса, где туфли возлюбленной разговаривают с вышедшей из берегов Невой, затопившей Берлин. Река, перепутавшая страны, – это аллегория любви петербургского литератора-эмигранта. Так создается принципиально произвольное пространство, в чем-то сродни эффекту кинематографического монтажа. Если в этом смысле сопоставить Ц с последующими книгами Шкловского, станет несомненна его подготовительная роль[97]. По терминологии самого Шкловского, это своего рода «пробник», инициировавший новую авторскую манеру, но сам стоящий особняком. Но и для предшествующих текстов Ц играет роль конденсатора жанровых навыков – тех, что теоретик приобрел во время путешествия и изгнания, превратившими его жизнь в искусство.

Эффект, которого Шкловский этим добивается, Питер Стайнер назвал «двойной иронией». Еще во второй части СП Шкловский касается проблемы иронии как основного механизма искусства. В этом смысле фикциональный уровень Ц реализует ранее заявленную теоретическую установку. Об этом прямо говорится в добавленном в советском издании 1924 г. «Вступлении», объясняющем необходимость иронии невыразительностью привычных слов. «Вступление», являясь метатекстом в отношении основного корпуса берлинского издания, само несет в себе заряд иронии. Как пример нейтрального, нелитературного текста Шкловский приводит начало главы X «Страшной мести» Гоголя[98], где идиллический пейзаж взрывается изнутри картинами смерти и опустошения. В этом столкновении ощутимо наследие романтической иронии, которой увлекается Шкловский и с этой целью привлекает Гоголя. Ирония обусловливает и уровень текстопорождения, и уровень интерпретации, снимая разграничение метаязыка и языка-объекта. Находящиеся с ними в корреляции категории автора, повествователя и персонажа также лишаются определенности и начинают дробиться, перетекать друг в друга.

Если в СП подчеркивается слитность этих категорий, их спутанность, то в Ц они, напротив, должны быть строго разграничены. Так, в традиционной сверхпозиции по отношению к тексту находится и эпиграф в виде «Зверинца» Велимира Хлебникова, чьи мотивы развертываются в ряде писем, и «Предисловие автора», в котором нарратор конструирует авторскую точку зрения. Тем более, это относится к более поздним добавлениям: «Вступлению» и «Письму вступительному». Второе, кстати, задним числом оказывается очередной задержкой действия с явной отсылкой к итогам СП. Это письмо отчетливо рассчитано на резонанс со знаменитым финальным письмом с покаянным обращением во ВЦИК. Но это деление представляет собой не более чем галерею знаков нарративных категорий, разграничения которых требует избранная форма традиционного (в данном случае эпистолярного) романа. Справедливо ссылаясь на «Гамбургский счет», являющийся для Ц одним из средств ретроспективной дешифровки, Питер Стайнер пишет, что в Ц «размежевание между Виктором Шкловским-автором и Виктором Шкловским-литературным протагонистом есть иронический прием, обращенный на себя» [Steiner, 1985, р. 41]. Такой же маской, указывающей на себя, является и эпистолярная форма. Наиболее передовыми формами автор теоретически насыщенного 22-го письма называет «сборник статей» и спектакль варьете, в финале которого дается пародийная разгадка всех исполненных номеров[99]. Но Ц претендует на преодоление даже самых передовых форм: «Более интересный случай представляет из себя книга, которую я сейчас пишу. Зовут ее “ZOO”, “Письма не о любви”, или “Третья Элоиза”; в ней отдельные моменты соединены тем, что все связано с историей любви человека к одной женщине. Эта книга – попытка уйти из рамок обычного романа» [Шкловский, 2002, с. 317]. Другими словами, перед нами fiction в роли non-fiction.

Если в СП выстраивался некий метасюжет превращения реальности в текст, то здесь и этот метасюжет становится материалом. На одном уровне система «адресат – адресант» конституирует уровень сюжета, на другом – «адресант» обнажает фикцию этой системы в финальном письме («Аля – это реализация метафоры» [Там же, с. 329]). Нарративные инстанции финального письма и «Предисловия автора» оказываются тождественными друг другу. Ведь задача предисловия как раз и заключалась в том, чтобы показать, как построена книга. Отсюда следует, что сверхпозиция автора, находящегося «по эту сторону текста», нисколько не отличается от других нарративных уровней, которые самим же автором разоблачаются как фиктивные. Перспектива восприятия текста задается с любой его точки, в структурной позиции референта (чья идентичность, мягко говоря, сомнительна) может оказаться любой уровень.

вернуться

95

Имеется в виду хрестоматийный обрыв (в риторике – апосиопезис) в финале оригинального текста Стерна: «Так что, когда я повернулся и схватил fille de chambre за —» [Стерн, 1968, с. 652].

вернуться

96

«Немецкий Берлин, увиденный глазами русских, всегда остается чужим, враждебным, непостижимым, в него невозможно проникнуть. <…> Симптоматично сопоставление берлинских домов с чемоданами у Шкловского: внутренняя жизнь чужого города, или, говоря словами Анциферова, его душа скрыта от стороннего наблюдателя, как содержимое ящика, ключ от которого утерян» [Dolinin, 2000, р. 231–232]. Чувство собственной ненужности у протагониста Ц усиливается еще и тем, что Берлин именно в 1923 г. испытывать тяжелейший кризис самосознания. Русские эмигранты не слишком отстают от немцев, испуганных скоротечным дурманом берлинской жизни, а символом последней становится скандальный сборник рисунков Ессе Homo, опубликованный Георгом Гроссом в том же 1923 г. (о его параллелях с русской эмигрантской литературой см. [Sheldon, 1970, р. 266]).

вернуться

97

Мотив «пробника» – жеребца, негодного для воспроизводства, но готовящего кобылу к случке, – возникает в 1924 г., когда Шкловский активно квитается со своим эмигрантским прошлым и «торжественно» слагает с себя «чин и звание русского интеллигента» [Шкловский, 1990, с. 187].

вернуться

98

«А мне хотелось бы писать, как будто никогда не было литературы. Например, написать “Чуден Днепр при тихой погоде”» [Шкловский, 1990, с. 283]. Питер Стайнер считает, что здесь обыгрываются слова Белинского, который через два года после публикации «Вечеров на хуторе близ Диканьки» кричал, что в России нет литературы [Steiner, 1985, р. 32].

вернуться

99

Эта же идея дословно воспроизводится в одной из берлинских статей [Шкловский, 1923 (с), с. 216] а также в книге [Шкловский, 1923 (b), с. 30].

18
{"b":"218402","o":1}