Мунк рассмеялся.
А почему ты вспомнил о Стронгбоу, Сиви?
Мечты, разумеется. Мечты, грезы молодости.
Да, задумался Сиви. В твоем возрасте я мечтал стать великим ученым, и все из‑за труда Стронгбоу.
Что? Ты хочешь сказать, у тебя тоже есть экземпляр?
Конечно. Тридцать три тома, посвященные левантийскому сексу, и чтобы у меня их не было? Это немыслимо. Но почему «тоже»?
Выяснилось, что у «Сар» хранился экземпляр. Никто из мужчин в нашей семье об этом не знал.
Сиви весело хихикнул.
Правда? Что ж, очевидно, их жизнь прошла не так однообразно и нудно, как я думал. Кажется, дождливыми вечерами на берегах Дуная, когда «Сары» допоздна засиживались в конторе, они не без приятности проводили время. Но может быть, они просто были немного сентиментальны. Ведь этот труд – далеко не то, чем его обычно считают. Вообще‑то две трети его посвящены описанию любовной связи Стронгбоу и нежной персиянки, когда ему было девятнадцать, и это наиболее совершенная история любви, которую я знаю, пастораль, идиллия, она любую женщину способна довести до обморока. Я хотел сочинить парный к этому труд о византийском сексе. Левантийский – это одно, но византийский? Книга у меня получилась бы действительно захватывающая.
А что случилось?
Я написал ее план на двух страницах, и меня начали терзать сомнения. Стронгбоу правильно замечает, что существует девять полов, а поскольку я могу похвастаться принадлежностью лишь к нескольким из них, как бы, по‑твоему, мне удалось соблюсти точность? Я понял, что не смогу быть равно компетентен во всем, и отказался от этой затеи. Время великих свершений, кажется, прошло. Теперь Александр Великий стал бы гораздо тщательнее готовиться к своим подвигам. Кстати, об Александре: мы знаем, что он любил нескольких женщин и нескольких мальчиков, свою лошадь, одного‑двух друзей и по меньшей мере одного евнуха. И если мы знаем все это, только представь себе, чего мы незнаем. Конечно, в те времена у людей были куда более разнообразные вкусы.
Сиви рассмеялся. Он поднял почти опустевший стакан с узо и наклонил его, разглядывая молочно‑белый осадок. Мунк покачал головой.
Ты не просто бесстыжий романтик, Сиви. Ты бесстыжий стареющийромантик, а хуже и быть ничего не может. Быть молодым романтиком – это понятно. Но в твоем‑то возрасте? После всего горя и всех мук, которые ты изведал в жизни?
Сиви кивнул. И погладил кончик седого уса.
Твоя правда. Я пытался бороться с этим, вставать каждое утро, проклинать эту жизнь и погружаться во мрак. Тут колет, там ломит? Ни ум, ни тело не работают так, как вчера. Это вроде бы доказательство, что мир и в самом деле ужасное место. Да, у меня были благие намерения проклясть свою жизнь раз и навсегда, но этим намерениям ни разу не удалось выйти за дверь спальни, в которой я просыпался, не важно, насколько отвратительной была эта спальня. Я просыпался и думал, боже милосердный, что ты наделал? Во что ты ввязался на этот раз? Как ты мог так себя вести прошлой ночью? Вчера в этот час ты был полной развалиной, но во что ты превратился сегодня? Это невозможно. Это конец.
И так далее. Рассветная мгла, иными словами. Полнейшее отчаяние на восходе солнца. Более скверных мыслей не приходило на ум еще никому в этой грешной земной жизни. Ну и что же мне помогало, когда я лежал в каком‑то жутком логове без всякого проблеска надежды? Что же, как не окно. Даже в самых ужасных спальнях в Смирне есть окна. И вот я подходил к окну, поднимал ставень и высовывал голову, вернее то, что от нее еще осталось, и как ты думаешь, что ждало меня там? Эгейское море и свет Эгейского моря. И в такие минуты я понимал, что любое отчаяние в сей день обречено на сокрушительную неудачу. Снаружи было слишком много всего, на что стоило посмотреть, что стоило почувствовать, услышать, понюхать и попробовать. И со временем я перестал с этим бороться. У меня не было выбора – я мог только принять мою любовь к жизни и любви. Это неизлечимо.
И еще я был ленив: вот настоящая причина, по которой я никогда бы не справился с фундаментальным научным трудом. Мне бы пришлось ради этого отказаться от множества вещей, добавил Сиви, покачивая головой и сладострастно глядя на молочного цвета осадок в стакане узо.
Мунк рассмеялся.
Все, что попадает тебе в руки, становится неприличным.
Нет, сказал Сиви. Просто в моих руках все обретает свой истинный облик, а истинный облик всегда обнаруживает свою особую чувственность.
Боюсь, солнце с его истинным светом уже село, слышишь, старый плут. Поставь стакан – он у тебя вызывает какие‑то непристойные ассоциации.
Прошло почти три года, прежде чем Мунк нашел свою мечту – как и предсказывал Сиви, – но не у моря, а в пустыне. И нашел он ее по странному стечению обстоятельств, благодаря неожиданному посредничеству старого товарища по лихорадочным неделям Первой балканской войны, миниатюрного офицера, бывшего японского военного атташе в Константинополе.
Тогда майор, а ныне полковник, Кикути вернулся в Японию перед Первой мировой войной. В конце зимы 1921 года он прислал Мунку письмо из Токио: он только что узнал, что его старший брат‑близнец, бывший барон Кикути, эстет, коллекционировавший полотна французских импрессионистов, по пути из Европы заехал в Иерусалим и там принял иудаизм. Сейчас он в Сафаде,[27] в Палестине.
Полковник объяснял, что у его брата всегда было хрупкое здоровье, и поэтому условия жизни в Палестине представлялись ему не совсем подходящими для брата. Более того, в последние месяцы письма его брата дышали какой‑то непривычной экзальтацией, обеспокоившей полковника, – тот хорошо помнил, как в дни Османской империи болезни косили иностранцев, и в его памяти была еще свежа угроза, исходившая от турецкого мяса.
Так же ли опасно положение, как и до войны? писал полковник своим изящным четким почерком. Или союзники уже добили врага на Ближнем Востоке? Пока мой брат был буддистом, он, конечно, не ел мяса, но я даже представить себе не могу, что едят иудеи. Пожалуйста, дорогой Мунк, не мог бы ты съездить в этот Сафад, который на картах кажется удручающе маленьким, и посмотреть, как там мой брат?
Мунк немедленно телеграфировал, что выезжает в Сафад. Нежные воспоминания о майоре Кикути в любом случае заставили бы его поехать, но обстоятельства этого дела и без того возбудили его любопытство.
В Сафаде он узнал, что бывший барон Кикути готовился стать раввином и для этого серьезно изучал средневековый еврейский мистицизм. Он теперь был известен под именем рабби Лотмана и в оккультных кругах считался очень уважаемым, но в высшей степени эксцентричным человеком. Оказалось, что он несколькими неделями ранее покинул Сафад, хотя никто не мог вспомнить, когда именно. Никто не мог сказать также, когда он вернется или куда он уехал. Когда Мунк расспрашивал ученых, ему показалось, что они уклоняются от ответа.
Почему? Что такого он мог обнаружить?
Я же еврей, уверял Мунк, и конечно, им это тоже известно, уж слишком приметная у меня фамилия, спасибо «Сарам». И все равно талмудисты ничего ему не сказали. Тогда Мунк пошел к верховному раввину Сафада, чтобы ему объяснили, почему ему был оказан такой прием.
Если речь идет о рабби Лотмане, торжественно объявил старик, недостаточно того, что вы еврей.
Недостаточно?
Да.
Но почему?
Потому что в наше время этого недостаточно. И я ничего больше не скажу.
Мунк был совершенно сбит с толку и поехал в Иерусалим, чтобы встретиться там еще с одним человеком. Он познакомился с ним во время Первой балканской войны, с этим евреем арабского происхождения по имени Стерн. Тот торговал оружием, которое в дальнейшем обращалось против англичан и французов на Ближнем Востоке, и знал все о темных делах в Палестине да и во всем остальном мире.
К счастью, Стерн оказался в Иерусалиме. Как всегда, он попросил у Мунка денег, и Мунк ему не отказал. Потом Мунк объяснил, кого он ищет, и рассказал, как его встретили в Сафаде.