Очень легко, разумеется, доказать-как это сделал один критик-импрессионист, что Белинский был просто необразованный человек, что его кустарная философия и его сведения о Шеллинге, Фихте, Гегеле, полученные из вторых рук, были поверхностны, а иногда и вовсе неточны, что даже вкус его был весьма сомнителен – ведь, он однажды объявил, что Данте не поэт и вторую часть «Фауста» с легким сердцем называл галиматьей… Но дело, конечно, не в этом. Можно не штудировать прилежно немецких метафизиков, ошибаться в оценках величайших произведений искусства – и все же быть значительным человеком. Белинский был значителен.
Он был значителен, потому что в нем никогда не умирала необычайно страстная жажда истины. Вопрос о жизни и смерти, о смысле бытия и особливо нравственная проблема – все это для него не было теорией, идеологией: все это он переживал, как тему его собственной жизни. Белинский был значителен. И дело не в том, что знания его были поверхностны, а в том, что у него не было того внутреннего опыта, который следовало бы назвать историческою или мифологическою памятью.
Белинский как бы покинул «отчий дом» истории и медлил в него вернуться. С утратою «исторической памяти» у человека является потребность в новом «доме», в новом крове. Мечта об этом доме возникает обычно, как некая утопия. Как раз ко времени знакомства Белинского с Достоевским наше общество жадно зачитывалось французами-утопистами.
«Эти двигатели человечества» – сообщает Достоевский в «Дневнике» за 1873 год – «были тогда все французы: прежде всех Жорж-Занд, теперь совершенно забытый Кабет, Пьер Леру и Прудон, тогда еще только начинавший свою деятельность. Этих четырех, сколько припомню, всего более уважал тогда Белинский». («Дн.», стр. 161).
Социалистами-утопистами увлекся, как известно, и Достоевский, но Белинский увлекся ими иначе. Белинский был безоружен. Он ничего не мог противопоставить социальной утопии и, приняв ее без критики, немедленно сделался адептом к пропагандистом утопических идей.
Мы знаем, что противопоставил этим идеям Достоевский, но у Белинского не было эа душою ничего, кроме совершенно искренней и страстной жажды во что бы то ни стало благополучно устроить человечество, которое-по его представлению – напрасно прожило тысячелетия, пока не явились Жорж-Занд со своими романами и Этьен Кабе со своим «Путешествием в Икарию». История человечества казалась Белинскому каким-то недоразумением. Он мог с совершенной убежденностью сказать, как Коля Красоткин – «всемирную историю не весьма уважаю». И спроси Белинского какой-нибудь простец, как Колю: «Это всемирную-то историю-с?» – вероятно, Белинский на этот простодушно-испуганный вопрос ответил 6ы так же, как гимназист: «Да, всемирную историю. Изучение ряда глупостей человеческих, и только»… («Бр. Кар.», стр. 67).
Как известно, в своей философско-исторической концепции, Белинский не был самостоятелен. На него влияли то Станкевич, то Бакунин, то иные… Вот почему восклицание Алеши по адресу Коли Красоткина: «Ах, я знаю, где это вы прочли, и вас непременно кто-нибудь научил!» – следует отнести к уже отмеченной нами пародийности диалога. Белинский-по представлению Достоевского – был не «вечным студентом», а «вечным гимназистом», «русским мальчиком». К той же пародийности возможно отнести рассказ Алеши об одном заграничном немце, жившем в России. Немец, будто бы написал, что если показать русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до сих пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам ее исправленную. Белинский был в положении этого «русского школьника».
Идеи, которые волновали Белинского, были непрочные идеи, не органические. В самом деле, в 1839 году он пишет статью во славу русского самодержавия. – «Бородинская годовщина»; в 1815 году страстно приветствует социализм; в начале 1847 года пишет Боткину о «социалистах, этих насекомых, вылупившихся из навозу, которым завален задний двор гения Руссо». Я при этом пропускаю крепкий эпитет, прилагаемый Белинским к социалистам, по чрезвычайной непристойности этого эпитета… Летом того же года он пишет своему корреспонденту, что прочел книгу Луи Блана, «прескучную и препошлую»… «Буржуазия у него ёще до сотворения мира является врагом человечества»… «Ух, как глуп – мочи нет» – 15 февраля 1848 года Белинский пишет П. В. Анненкову: «Когда я в спорах с вами о буржуазии, называл вас консерватором, я был осел в квадрате, а вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной»… В этом же письме Белинский называет Луи Блана «дураком, ослом и скотиной». Прочитав «Исповедь» Руссо, которого, раньше не читая, он называл гением, Белинский «возымел сильное омерзение к этому господину»… «Он так похож на Достоевского»…
Эта куча противоречий вовсе, однако, не доказывает ничтожества Белинского. Чем-то все-таки Белинский был значителен. Но чем же? Не тем ли, что, несмотря на всю эту лихорадочно-торопливую умственную деятельность, в душе у этого человека постоянно горела какая-то мучительная жажда социальной справедливости. Белинский был воистину «алчущий и жаждущий правды». И эта жажда определяла его духовное лицо.
Тот спор, который возник, кажется, в 1913 году по поводу статьи критика-импрессиониста, пытавшегося развенчать Белинского, весьма поучителен. Аргументы для развенчивания были достаточные. На первый взгляд все очень убедительно: какой же в самом деле Белинский «великий критик», когда для него народная поэзия – не более как «дубоватые материалы»; когда он Пушкина то бранит, то хвалит за одни и те же произведения; когда Соллогуб для него «поглубже Бальзака», а Гоголя он ставит «не ниже Купера»… Сомнителен как будто Белинский и как публицист, ибо трудно объяснить то, что начал он свою литературную деятельность с хвалы самодержавию и кончил тем, что все свои надежды возложил на великодушие Николая Первого, а с 1841 до 1846 года, значит, примерно пять лет был чуть ли не революционером по своим убеждениям. Летом 1841 года Белинский писал Боткину: «Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливую малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную»…
И вот, несмотря на все эти красноречивые факты, правда была не на стороне импрессиониста, пытавшегося очернить Белинского, а на стороне ревнителей легенды о Белинском. Легенда о нем сложилась не случайно. Белинский дал для нее материал. Он был значителен ни своими идеями, ни своими критическими суждениями, ни публицистикой своей, а фактом своего бытия. Он был значителен, как яркий и типичный выразитель особого рода психологии. Я бы определил эту психологию, как «утопическую» в своих чаяниях и революционно-отрицательную по отношению к культуре.
Именно в этом аспекте Достоевский увидел Белинского. Припомним обстоятельства, при которых встретились эти необыкновенные люди.
Дворянин по происхождению, а по своему положению литератор-пролетарий, Достоевский, оторванный от устойчивых бытовых начал, склонен был тогда к утопизму не менее Белинского. Он был тоже мечтателем. Однако, его отношение к истории и к культуре было иное, не такое, как у Белинского. Только одно их связывало – социальная утопия. Потрясающий крик о социальной несправедливости слышен на каждой странице «Бедных людей». Немудрено, что Белинский, в ту пору страстный социалист, с восторгом приветствовал роман Достоевского.
П. В. Анненкову критик, увлеченный повестью, так и сказал: «Подумайте, это первая попытка у нас социального романа»…
Всем известен рассказ о том, как Григорович понес только что написанный Достоевским его первый роман Некрасову, как они просидели за этим романом всю ночь, восхищаясь и плача от умиления, как они в четыре часа утра разбудили Достоевского, спеша поздравить его со славою, в которую они поверили, предвосхитив мнение Белинского. Итак, первый литературный опыт Достоевского был социальный роман. Он не мог бы его написать, если бы все вокруг него не было проникнуто одной покоряющей идеей, одним страстным инстинктом, одною к единой цели устремленную волею. Идеи, инстинкты и воли художников, мыслителей, социологов, моралистов, политиков и вообще всех неравнодушных к миру людей в эту эпоху сосредоточены были на одной теме – социальной несправедливости. Всё это движение совпало с процессом материального оформления и психологического самоопределения новых социальных сил, явившихся на арене истории[4].