Отблески огня падали на их молодые румяные лица, а они под суровым оком панны Кульвец усердно, словно наперегонки, пряли свою пряжу, левой рукою щипля мягкий лен, а правой крутя веретена. Они то переглядывались, то вскидывали быстрые глаза на панну Александру, словно в ожидании, скоро ли она велит жмудину перестать молоть и запоет божественную песню, но работать не переставали, все пряли да пряли; вились нити, жужжали веретена, мелькали спицы в руках панны Кульвец, а косматый жмудин гудел на своих жерновах.
Однако порой он прерывал работу, видно, что-то портилось у него в жерновах, потому что тут же раздавался его сердитый голос:
– Padlas![3]
Панна Александра поднимала голову, словно пробужденная тишиной, которая воцарялась после возгласа жмудина; огонь освещал тогда ее белое лицо и спокойные голубые глаза, глядевшие из-под черных бровей.
Она была хороша собою, с льняными косами, тонким лилейным личиком. Белого цветка была у нее красота. В черном смирном платье девушка с виду казалась строгой. Сидя у очага, она предалась своим мыслям, как снам, верно, думала о своей судьбе, о будущем, которое было темно.
По духовному завещанию в супруги ей был предназначен человек, которого она не видала с десяти лет; ей шел теперь двадцатый год, и у нее осталось лишь смутное воспоминание о шумном подростке, который в бытность свою с отцом в Водоктах больше носился с ружьем по болотам, чем глядел на нее.
«Где-то он и каким стал теперь?» – вот вопросы, которые теснились в уме сумрачной девушки.
Правда, она знала его по рассказам покойного подкомория, который за четыре года до своей кончины совершил далекое и трудное путешествие в Оршу. По этим рассказам это был «кавалер беззаветной храбрости, но горячая голова». После того как старый Биллевич и Кмициц-отец сговорили детей, кавалер должен был сразу же приехать в Водокты на смотрины; но тут разгорелась великая война, и вместо того, чтобы ехать к невесте, кавалер отправился на поля Берестечка. Там его подстрелили, он лечился дома, потом ухаживал за умирающим отцом, а там снова вспыхнула война – и так прошли четыре года. Немало воды утекло и со времени кончины полковника, а меж тем о Кмицице и слух пропал.
Было о чем подумать панне Александре, а может, тосковала она о суженом своем незнакомом. Чистое сердце ее, еще не знавшее любви, было исполнено великой готовности любить. Достаточно было искры, чтобы в нем зажегся огонь, спокойный, но яркий, ровный, сильный и неугасимый, как священный языческий огонь у литвинов.
Тревога охватывала ее, порою сладкая, порой томительная, и в душе она все задавала себе вопросы, на которые не было ответа, и прийти он мог только с далеких полей, И первый вопрос был: по доброй ли воле женится он на ней и ответит ли на зов ее сердца, готового любить? В те времена было обычным делом сговаривать детей, и даже после смерти родителей связанные благословением дети чаще всего не нарушали родительской воли. Так что панна Александра ничего особенного не видела в том, что ее просватали; но одно дело добрая воля, а другое дело долг – не всегда они ходят в паре. Вот и эта дума томила белокурую ее головушку: «А полюбит ли он меня?» И нахлынули мысли, словно стая птиц слетелась на одинокое дерево в широком поле: «Кто ты? Каков ты? Живой ли бродишь по свету иль сложил уже свою голову? Далёко ль ты, близко ли?» Открытое сердце девушки, будто дверь, открытая навстречу милому гостю, невольно взывало к далекой стороне, к заснеженным лесам и полям, окутанным ночью: «Отзовись же, добрый молодец! Нет ведь ничего горше на свете, чем ждать!»
И вдруг, точно в ответ на ее зов, снаружи, из этих заснеженных, окутанных ночью далей до слуха ее долетел звон колокольчика.
Девушка вздрогнула, но тут же вспомнила, что из Пацунелей почти каждый вечер присылают за лекарствами для молодого полковника; то же подумала и панна Кульвец.
– От Гаштовтов за териаком, – сказала она.
Частый звон колокольчика, подвязанного к дышлу, звучал все явственней и вдруг смолк; видно, санки остановились у крыльца.
– Погляди, кто там приехал, – велела панна Кульвец жмудину, крутившему жернова.
Жмудин вышел из людской, но через минуту вернулся и снова взялся за ручку жерновов.
– Панас Кмитас, – сказал он невозмутимо.
– И слово стало плотью! – воскликнула панна Кульвец.
Пряхи повскакали с мест; прялки и веретена попадали наземь.
Панна Александра тоже встала; сердце колотилось у нее в груди, лицо то краснело, то бледнело; она нарочно отвернулась от очага, чтобы не показать своего волнения.
Но тут в дверях появилась чья-то высокая фигура в шубе и меховой шапке. Молодой мужчина шагнул на середину избы и, поняв, что находится в людской, звучным голосом, не снимая шапки, спросил:
– Эй, а где же ваша панна?
– Я здесь, – довольно твердым голосом ответила панна Александра.
Услышав эти слова, приезжий снял шапку, бросил ее наземь и сказал с поклоном:
– Я – Анджей Кмициц.
На одно короткое мгновенье глаза панны Александры остановились на лице Кмицица, девушка тотчас потупила взор; но за это короткое мгновенье она успела заметить светло-русую, как рожь, высоко подбритую чуприну, быстрый взгляд серых глаз, темный ус, орлиный нос и лицо, смуглое, молодое, веселое и смелое.
Он же левой рукой в бок уперся, правую к усу поднес и вот что сказал:
– Не был я еще в Любиче, птицей летел сюда, чтобы панне ловчанке в ноги поклониться. Прямо из ратного стана принес меня сюда ветер, дай-то Бог, чтобы счастливый.
– Знал ли ты, пан, про смерть дедушки моего, подкомория? – спросила девушка.
– Не знал, но, как сказали мне об его кончине твои сермяжнички, что отсюда приезжали ко мне, горькими слезами оплакал я моего благодетеля. Истинным другом, можно сказать, братом был он покойному моему родителю. Верно и ты, панна, хорошо знаешь, что четыре года назад приезжал он к нам, под Оршу. Тогда и обещал мне покойный тебя и портретец твой показал, с той поры и вздыхал я по тебе по ночам. Я бы и раньше приехал, да война не родимая матушка, людей сватает только со смертью.
Смутили немного девушку эти смелые речи, и, желая переменить разговор, она спросила:
– Так ты, пан, еще не видал своего Любича?
– Успеется. Тут у меня дела поважней и наследство подороже, хочу его вперед получить. Только что же это ты, панна, все отвертываешься от огня, я и в глаза заглянуть тебе не могу. Вот так, сюда повернись, а я со стороны печи зайду! Вот так!
С этими словами смелый солдат схватил не ожидавшую этого Оленьку, крутнул ее, как волчок, и повернул к огню.
Она еще больше смутилась и, прикрыв глаза длинными ресницами, стояла так, устыдившись и света, и собственной своей красоты. Кмициц отпустил ее наконец и хлопнул себя по кунтушу.
– Ей-же-ей, чудо как хороша! На сто служб дам за упокой души моего благодетеля, что мне тебя отписал. Когда свадьба?
– Не скоро, я еще не твоя, – ответила Оленька.
– Но будешь моей, хоть бы мне дом пришлось поджечь! Боже мой! Я думал, живописец польстил тебе, а вижу, он далеко метил, да промашку дал. Сто плетей такому мастеру, печи ему малевать, а не такую красу писать, что гляжу вот – и не нагляжусь. Милое дело – получить такое наследство, разрази меня гром!
– Верно мне покойный дедушка говорил, что ты, пан, горячая голова.
– Мы, смоленские, все такие, не то что ваши жмудины. Раз, два – и быть по-нашему, а нет, так смерть!
Оленька улыбнулась и сказала уже совсем твердым голосом, поднимая на кавалера взор:
– Э, да у вас, верно, татары живут?
– Все едино, ты, панна, моя и по родительской воле, и по сердцу.
– Вот по сердцу ли, я того еще не знаю.
– Коли нет, я ножом себя пырну!
– Ты, пан, все с шуточками!.. Что же это, однако, мы в людской стоим! Прошу в покои. После дальней дороги и поужинать не мешает – прошу!
Тут Оленька обратилась к панне Кульвец: