Я покинул ее дом, как нередко покидал его в том канувшем в небытие июне, ощущая смутное разочарование. И только много часов спустя, уже в гостинице, беспокойно ворочаясь в постели, я понял, в чем дело, в чем всегда было дело: я был глубоко и неизлечимо влюблен в нее. Несмотря на всю нашу несовместимость, она все еще была и всегда будет для меня самой пленительной из всех девушек. Я сказал ей об этом на следующий день. Был один из так хорошо знакомых мне жарких дней; мы сидели рядом в затемненной библиотеке.
— О нет, я не могла бы за вас выйти, — сказала она почти испуганно. — Я люблю вас совсем не так… Так я вас никогда не любила. И вы меня не любили. Я не хотела вам говорить, но через месяц я выхожу замуж. Мы, правда, не объявляем о помолвке, потому что я уже дважды объявляла. Вдруг ей пришло в голову, что я, может быть, обижен. — Энди, вы ведь просто пошутили, правда? Вы же знаете, что я никогда не смогла бы выйти замуж за северянина.
— Кто он? — спросил я.
— Он из Саванны.
— Вы его любите?
— Конечно. — Мы оба улыбнулись. — Конечно, люблю. Что я, по-вашему, должна сказать?
Теперь уже не было колебаний, как некогда с другими мужчинами. Она не могла позволить себе колебаться. Я знал это, потому что со мной она давно уже не притворялась. Самая эта естественность, как я понял, проистекала из того, что она не считала меня поклонником. Скрываясь под маской инстинктивной благовоспитанности, она всегда знала себе цену и не могла поверить, чтобы кто-нибудь, не дойдя до полного, безоглядного обожания, мог по-настоящему полюбить ее. Это она и называла «быть искренним»; она чувствовала себя в большей безопасности с людьми, вроде Кэнби или Эрла Шона, не способными вынести приговор ее мнимо аристократическому сердцу.
— Ладно, — сказал я, будто она спрашивала моего разрешения выйти замуж. — Скажите, вы можете для меня что-то сделать?
— Все, что хотите.
— Поедем в лагерь.
— Но, милый, там ничего не осталось.
— Неважно.
Мы пошли в центр. Шофер такси, стоявшего перед отелем, повторил ее возражение:
— Да там уже ничего не осталось, капитан.
— Все равно. Поехали.
Через двадцать минут он притормозил на широкой незнакомой мне равнине, припудренной молодыми плантациями хлопка и отмеченной редкими группами сосен.
— Хотите, поедем вон туда, где дымок? — спросил шофер. — Это новая тюрьма.
— Нет, поезжайте прямо по этой дороге. Я хочу отыскать место, где я когда-то жил.
Старый ипподром, неприметный в дни величия лагеря, в нынешнем запустении гордо вздымал ввысь свою полуразрушенную трибуну. Я тщетно пытался сориентироваться.
— Поезжайте по этой дороге, как проедете вон те деревья, поверните направо, нет — налево.
Он подчинился с презрением знатока.
— Но, дорогой, вы просто ничего не найдете, — сказала Эйли. Подрядчики все разрушили.
Мы медленно ехали по краю поля. Может, и здесь…
— Стоп. Я хочу выйти, — сказал я вдруг.
Эйли осталась сидеть в машине; теплый ветер шевелил ее короткие вьющиеся волосы, и она была очень красива.
Может, и здесь. Вот здесь могли быть улицы лагеря и столовая, где мы в тот вечер ужинали, — вон, через дорогу.
Шофер смотрел снисходительно, как я, спотыкаясь, петлял по низенькой, по колено, поросли, отыскивая мою молодость среди досок, дранки и ржавых банок из-под томатного сока. Я пробовал определиться по смутно знакомой группе деревьев, но стало темнеть, и я не был до конца уверен, что это те самые деревья.
— Старый ипподром будут приводить в порядок, — послышался из машины голос Эйли. — Тарлтон на старости лет решил принарядиться.
Нет. Пожалуй, это не те деревья. Единственно, в чем я мог быть уверен, это в том, что место, которое когда-то жило такой полной и напряженной жизнью, теперь исчезло — будто и не существовало вовсе — и что еще через месяц исчезнет Эйли, и Юг опустеет для меня навсегда.
Перевод Татьяны Ивановой
Танцы в загородном клубе
Всю жизнь я испытываю непонятный ужас перед маленькими городами: не пригородами — они особая статья, — а небольшими захолустными местечками Нью-Гемпшира, Джорджии, Канзаса и северной части Нью-Йорка. Сама я родилась в городе Нью-Йорке и, даже будучи маленькой, не чувствовала страха ни перед улицами, ни перед незнакомыми, чужими лицами; когда же мне случалось попадать в такие местечки, о которых идет здесь речь, меня давило сознание того, что буквально под самой поверхностью сокрыта целая жизнь, целый ряд многозначительных намеков и ужасов, а я обо всем этом ничего не знаю. В больших городах все хорошее или плохое в конце концов выходит наружу — я хочу сказать, выливается из людских сердец. Жизнь кипит, идёт вперед, исчезает. В маленьких городах — в тех, где от 5 до 25 тысяч жителей, — былая ненависть, давние, но незабытые споры, страшные скандалы и трагедии, похоже, не в состоянии умереть, а знай себе живут, смешавшись с естественным водоворотом внешней жизни.
Но нигде это чувство так меня не захватывает, как на Юге. Стоит мне только выехать за пределы Атланты, Бирмингема, Нового Орлеана, как мне уже кажется, что я не могу общаться с окружающими меня людьми. Парни и девушки говорят на каком-то особом языке, в котором, непонятным для меня образом, учтивость сочетается с насилием, а доходящая до фанатизма мораль — с пьяной удалью. В «Гекльберри Финне» Марк Твен описал несколько таких городков на Миссисипи с их дикими наследственными распрями и не менее дикими вспышками религиозности, а многие из них почти не изменились под новой поверхностью из машин и радиоприемников. До сего дня они остаются глубоко нецивилизованными.
Я говорю о Юге потому, что именно в одном таком небольшом городишке я однажды увидела, как поверхность на мгновение раскололась и что-то дикое, страшное жутко подняло свою голову. Но трещина тут же закрылась — и когда я снова поехала туда, я, к своему удивлению, обнаружила, что меня по-прежнему чаруют магнолии, поющие на улицах негры и чувственные теплые ночи. Чаруют меня и щедрое гостеприимство, и томная жизнь на свежем воздухе, и — почти всюду — хорошие манеры. Но слишком уж часто я становлюсь жертвой кошмара, который вижу как наяву и который напоминает мне о том, что я пережила в этом городке пять лет назад.
Население Дэвиса (название города я изменила) — около 25 тысяч человек, треть из них — цветные. Это хлопкопрядильный городишко, и рабочие этой профессии, несколько тысяч изможденных и неграмотных «бедных белых», живут скопом в части города, известной под названием Хлопковая Лощина и пользующейся дурной славой.
В ту зиму в Нью-Йорке я чуть ли не до апреля наносила обычные визиты, когда вдруг поняла, что не вынесу, если увижу еще хоть одно приглашение. Я устала и хотела поехать в Европу отдохнуть, но паника 1921 года ударила по делам отца, в результате чего мне вместо Европы предложили съездить на Юг в гости к тетушке Мусидоре Хейл.
Смутно я представляла себе, что еду «в деревню», но в день моего приезда дэвисский «Курьер» поместил на светской странице одну мою забавную старую фотографию, и я обнаружила, что мне предстоит новый сезон. В меньшем, разумеется, масштабе: танцы по субботам в небольшом загородном клубе, где была площадка для гольфа с девятью лунками, несколько неофициальных вечеринок и внимание интересных и предупредительных парней. Время я проводила совсем не скучно и когда через три недели решила уехать, это было вовсе не потому, что я там умирала со скуки. Напротив, мне хотелось поскорее попасть домой, потому что я позволила себе слишком заинтересоваться одним красивым молодым человеком по имени Чарли Кинкейд, не отдавая себе отчета в том, что он уже обручен.
Нас с самого начала тянуло друг к другу: он был чуть ли не единственный парень в городе, который поехал на Север учиться в колледже, а я была еще настолько молода, что полагала, будто Америка вращается вокруг Гарварда, Принстона и Йеля. Я ему тоже нравилась — я это видела; но когда я услышала, что уж полгода, как объявлено его обручение с одной местной девушкой, Мэри Бэннерман, мне ничего не оставалось, кроме как уехать.