Заруцкии рядом. Конь Марины крутит головой, норовит куснуть за шею Ивашкиного рысака. Марина зло одергивает уздой.
— Слышь, царица, — наклоняется к ней Заруцкий, — бестия этот Иштарек. В Астрахань пускать его нельзя. Так думаю, как орда подойдет, заверну ее сразу на Одоевского. И Валевского с черкасами[1] туда же, пока они мне в спину не ударили. А мы с тобой, царица, с казаками на Самару. Пока Одоевский орду на черкас перекупать будет, мы от Самары на верхний Дон, на Воронеж, на Тулу… Тогда и Сечь не усидит.
Уверенность Заруцкого не обманывает Марину, но она готова верить всему. Если не верить, тогда что?
— На Сечь гонцов раньше надо послать, — предлагает и рада, что Заруцкий согласно кивает, а сама думает, помнит ли ее Конашевич, и надеется, что помнит, власть взглядов своих проверена ею не раз…
Поначалу, когда она только вступала на промыслительный путь свой, изумляли и приводили в трепет разговоры, в которых вершились судьбы тысяч людей. Воистину, не чудо ли — кто-то что-то сказал, иногда даже не слишком подумав, иногда мимоходом, а тысячи с этих немногих и обычных слов зашевелились и потекли послушно, часто к своей погибели, и она не могла понять такой послушности и пребывала в состоянии презрения к этим тысячам и страха перед ними, потому что в любой момент они, эти тысячи, по чьему-то другому слову могли повернуться против нее, как и случалось не раз, и тогда уже не презрение, а ненависть закипала в ее душе, ибо ускользал от нее смысл существования людских толп. Ведь подчас даже корысть обычную и ту не удавалось разглядеть в поступках людей, в то время как ее, Маринина, цель так ясна, так явственно предопределена свыше, что не понимать, не видеть, противиться — Святая Дева, да как же это?! Откуда же столько зла в душах людских, что не слышат гласа Божьего, дьявольским наущением обуянные? Ведь кому-то же дано слышать и понимать, хотя бы тому же Заруцкому, тоже мог бы пасть в ноги Романову и обижен бы не был — значит, верит в правоту ее дела, даже когда дела-то уж хуже некуда. Вот так получается, что пока хоть кто-то, хотя бы один верен ей — и она верна себе и не отступится, остальное же в руках Божиих!…
— Васька Хохлов, пся крев, молчит, сукин сын! — бранится Заруцкий. — А клялся, подлец, что к маю будет у Астрахани! Нельзя его за спиной оставлять. Слышь, царица, послала бы ты к Хохлову на Терек боярина своего, дружки они. На кой леший он тебе тут? А так, глядишь, все службу сослужит!
Верно раскладывает Заруцкий. Если Олуфьев уедет на Терек, за Хохлова можно не опасаться, если к Ивашке не пристанет, то и против не пойдет. Правильно говорит Заруцкий, но Марина не согласна, и это удивительно ей самой, ранее всегда жившей по рассудку. Она открывает себе, что боится расстаться с боярином Олуфьевым, вроде бы и не нужным ей. И верно, какой от него прок, но боится, ей кажется, что останется совсем одна… Среди быдла… А может быть, приберегает она боярина на какой-то самый крайний случаи? «Еще не поздно, царица», — вспомнилось. Чего там не поздно? Поздно! Все уже поздно. Но не поедет Олуфьев на Терек, а останется при ней, вот как сейчас, где-то неподалеку, в двадцати шагах, но чтоб был, чтобы если оглянуться, то увидеть взгляд бескорыстно преданного человека…
Заруцкий не настаивает, и это немного тревожит ее. Что-то больно покладист стал последнее врем» Ивашка. Вот так Сапега под Дмитровом вдруг обернулся ласковым да услужливым, но раскусила его Марина и обыграла в тот раз. Но Заруцкий! Неужто и этот измыслил чего?
Совесть могла бы подсказать Марине, что сама-то она в былых планах своих приговорила Ивашке дойти только до стены кремлевской, и не шагом далее. Первое, что совершила бы она, вернись в Москву царицей и укрепись властью, это покончила бы с казатчиной. Не со стороны престола, а изнутри казацкой смуты разглядела она и оценила опасность для государства казацкого состояния, которое есть ржа на сабле и червь в иконе. Воровство и измена — в том стержень казацкой вольности. И пусть сегодня это ее оружие против изменников бояр московских да черни подлой, против Романова-узурпатора, которого на московский престол посадили те же казаки, что воевали за Шуйского и Жолкевского, а раньше того брали Москву для нее и царя Дмитрия. Сатанинское отродье, степью сатанинской рожденное. А у Одоевского стрельцы да ополчение. У них же с Ивашкой казаки да орда. Вот если бы шах Аббас…
Заруцкий словно мысли угадывает.
— В Астрахань придем, а там, глядишь, от шаха послы вернутся с доброй вестью. Царица, а ежели шах на наш уговор пойдет, то, может, Конашевича лучше на турок подначить?
— А на Москву с чем? — зло отвечает Марина. Слишком велика ее надежда на шаха, суеверно боится предугадывать события, к тому же такие великие планы в прошлом, во времена царя Дмитрия, были связаны с антитурецкой коалицией, что теперь, хотя и есть резон в словах Заруцкого — шах Аббас в войне с турками, — напоминание о турках доставляет ей боль, как, впрочем, любое воспоминание теперь для нее только боль, потому что за спиной одни утраты и измены… Вот о Сапеге вспомнила. Да что Сапега! Когда отец, из десяти детей любивший ее более других, он, чьими уговорами она ввергнута ныне в неслыханные бедствия, он, отец ее, покинул, предал, страшно это слово вымолвить, но ведь предал же! Сколько писем, полных покорнейших прошений, отправила она за последние два года, и ни одного ответа.
— Нет! — приказывает себе Марина. — Не думать! Не вспоминать!
А Заруцкий, что ж… Несправедлива она к нему. Ведь сын холопский без наук и приличий, а в тушинском лагере не им ли дело держалось, когда Рожинский, шляхтич именитый, пьянствовал и доходил до свинства в поведении, и Вишневецкий, шалопай и бабский поскудник, царя спаивал, и прочие ее соплеменники только и ждали случая, чтобы как подостойнее пасть в ноги Сигизмунду. А сам Сигизмунд? Не с его ли напутствием отправлялась она в Московию и не о родине ли были ее думы, когда клялась блюсти интересы Речи Посполитой в сане царицы московской. Когда же фортуна отвернулась от нее, каким унижениям подверглась она, никогда ничего ни у кого не просящая! Жаром гнева вспыхивает лицо, как вспомнит строки письма к Сигизмунду в минуту слабости и отчаяния. Всеми ноготками выскребла бы, выцарапала из памяти слова унижения, но не выскребаются, а вспыхивают перед глазами аршинными буквами, и читаются, и произносятся, и звучат в ушах, как удары бича катовского…
«…Всего лишила меня превратная фортуна… Вы, Ваше Королевское Высочество, изволили быть причиной и сопоспешником первого моего счастья. Потому возлагаю полную надежду на Господа Бога, что и в этой моей скорби окажете свое милосердие. Препоручаю себя защите и милостивому вниманию Вашего Королевского Высочества».
И что же? Коварный Сигизмунд предложил ее мужу, тушинскому Дмитрию, Самбор, ее родной Самбор, если они оба откажутся от московского престола.
«…Будучи владычицей народов, царицей московской, возвращаться в сословие польской шляхтянки и становиться опять подданной не могу…»
Вот так она ответила лукавому королю польскому. Правда, к тому времени и обстоятельства изменились в ее пользу, снова оказался близок трон московский, рукой подать, и уж какой только кары не напридумывала она Сигизмунду, ведь если с высоты московского престола взглянуть, что есть в сути своей Речь Посполитая — нищета холопов да чванство панов… О, панов бы она перекупила, лишь малостью пожертвовав, а Сигизмунду — ультиматум из небрежных слов, десяток строк на раскатном листе… Варианты этого карающего за лукавство текста Марина еще недавно помнила наизусть, вышептывала их холодными ночами в Тушине и Михайлове. Но под Воронежем забыла, обстоятельства изменились к худшему…
Сколько же было этих изменений: от отчаяния к надежде, от надежды к уверенности и торжеству, и снова отчаяние, и снова надежда, и ни дня отдыха, и ни дня без тревоги, даже в успехе, коего она знала не раз за это смутное время, и тогда тревога не покидала ее, а нынче, когда просто тревога, так это еще полбеды, это уже привычно, хуже, когда страх или ярость, тогда каких только пыток не вообразишь всем изменившим, предавшим, бросившим! Да и те, что рядом, хлестать бы плетью по харям холопским за взгляды наглые, за намеки подлые, за сплетни коварные, за то, что смеют бражничать, распутничать, веселиться, когда она, царица законная, пребывает в беде и скорби! И притом же любят ее! Любят, дети собачьи! Имела возможность убедиться не раз. Ведь кидаются в сечи кровавые ради нее. Или это тоже всего лишь привычка, и безразлично быдлу, за кого кровь проливать? И если так подумать — страшно становится, и тогда такой утробный крик просится из души, что только ладони ко рту и бегом к няньке-фрейлине-подружке своей — Барбаре, единственно близкому человеку — лицом в ее колени, чтобы скорей ощутить на плечах ее теплые, не по-женски большие руки и услышать слова, сотни раз уже слышанные: «Пани царица нездорова? Пани царица тоскует? Пани царица может поплакать, и никто об этом не узнает!»