Фраза показалась мне, как минимум, несправедливой: насколько я знал, супруги Толстые прожили вместе почти полвека и Льву Николаевичу исполнилось уже 82 года. Те, кого «убивают», редко доживают до такого возраста. Эти слова несколько разрушили благоприятное впечатление, которое произвел на меня Чертков. Интересно, почему Лев Николаевич так боится своей супруги? Почему упорно не хочет написать ей, не желает увидеться с ней? Этот момент также представился мне немаловажным.
Я решил дождаться пробуждения Льва Николаевича, чтобы осмотреть его. Ждать пришлось недолго.
– Зачем, старинушка, покряхтываешь, зачем, старинушка, покашливаешь? Пора старинушке под холстинушку. Под холстинушку, да в могилушку, – нараспев проговорил Лев Николаевич, когда я выслушивал и выстукивал его, но Владимир Григорьевич принялся горячо уверять больного, что о смерти думать ему рано и все непременно будет хорошо.
– Мне кажется, – говорил Чертков, – что человек не имеет право вообразить себе, что наступает вот-вот плотская смерть. Она, конечно, близка каждому из нас, и помнить это хорошо; но я думаю, что не следует отдаваться предчувствиям о наступлении ее срока: это только ослабляет человека и делает его менее способным исполнять задачу, которую бог налагает на нас здесь, на земле.
– Но я… – попробовал возразить Толстой. Он выглядел смущенным и неуверенным, как и остальные в присутствии Черткова.
– Вы не можете знать, закончена ли Ваша миссия! – с убеждением проговорил Чертков.
Толстой прослезился.
– Как же мне Вас недоставало, милый мой Батя! – ответил он. – Вы правы: совестно и противно думать о своем поганом теле. Ах! Есть целая область мыслей, чувств, которыми я ни с кем иным не могу так естественно делиться, зная, что я вполне понят, как только с Вами.
Посовещавшись с доктором Маковицким, мы решили дать больному шампанское для поддержания работы сердца. Нас обоих беспокоило его дыхание – частое и тяжелое. Я предложил телеграфировать в уездный город Данков земскому врачу Александру Петровичу Семеновскому, который несмотря на то, что был меня много моложе, обладал большим медицинским опытом. Он заслужил уважение горожан и коллег благодаря своим энциклопедическим знаниям и самоотверженным усилиям, направленным на улучшение санитарной обстановки и медицинского обслуживания в городе. О его успехах в борьбе с эпидемиями тифа, цинги, оспы, а также об участии его в Русско-японской войне я был много наслышан. Александра Петровича с уверенностью можно было назвать одним из опытнейших эскулапов в нашем крае, и я весьма надеялся на его помощь.
Лев Николаевич выпил вина, и глаза его заблестели. Недочитанную тетрадь с автобиографическими записями Льва Николаевича я оставил на столе рядом с лампой под зеленым абажуром. Сейчас Лев Николаевич заметил это и просил, о чем я успел прочесть. Я ответил, и на глазах у него вновь заблестели слезы.
Он принялся вспоминать родных своих, большей частью уже умерших. Долго говорил он о своем умершем брате Дмитрии, о котором я читал в дневниках. …Митеньке, как он называл его…
– Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее. Я думаю, даже знаю, потому что испытал это, особенно в детстве, что любовь к людям есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям, и когда оно такое, его не замечаешь. Оно замечается только тогда, когда не любишь.
Потом он перешел к воспоминаниям о его последних годах, болезни и смерти.
– Я был особенно отвратителен в эту пору, – плакал больной. – Мне жалко было Митеньку, но мало. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали. Как мне ясно теперь, что смерть Митеньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер! – Несмотря на заботливые уговоры Черткова, мысли его неотступно вертелись вокруг одного предмета, смерти. – Потом… Много лет спустя тяжело заболел и умер брат Николай. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он помирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления.
– Хорошо ли Вам говорить об этом, Лев Николаевич? – спросил я, опасаясь ухудшения.
– А коли не говорить… Оно разве лучше? – со слабой усмешкой спросил Лев Николаевич. – Впрочем, возможно, Вам скучно и неприятно…
– Нет, нет, нет! – заверил я больного. – Я лишь не хочу, чтобы Вы тратили силы…
Лев Николаевич слабо махнул рукой.
– После смерти брата я почти сразу уехал за границу. Во время того же путешествия в Париж я стал свидетелем смертной казни. Встал в 7-м часу и нарочно поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь, целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться. Вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, – не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем.
Он возбудился, на щеках у больного появились два красных пятна, которые мне совсем не понравились.
– Были и другие казни… Помню рядового Шибунина – ни за что! Ему было двадцать четыре года. Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами… Незаконнорожденный сын, по слухам, какого-то довольно значительного барина. И был он алкоголик, выпивал по два штофа водки в день. Ротный командир за пьянство посадил Шибунина в карцер. По выходе оттуда Шибунин получил приказание составить очень нужную бумагу. Для храбрости он выпил еще изрядное количество водки, потом – еще… Составленный им рапорт не понравился ротному командиру, он его смял и швырнул в писаря. Возбужденный вином, озлобленный, Шибунин наговорил своему начальнику дерзостей, на что тот приказал его высечь. «Меня розгами?» – хрипло крикнул Шибунин и дал командиру пощечину. Через пять дней было получено предписание предать Шибунина военно-полевому суду. Статья закона определяла только одно наказание за преступление, совершенное Шибуниным. Наказание это – смерть.
Вошел Чертков и стал у двери, внимательно слушая речь больного. Я тщетно уговаривал больного сменить тему и не думать о столь трагичных предметах.
– Нет! – протестовал он. – Надо! Надо думать! Я пытался способствовать если не оправданию, то хотя бы к некоторому облегчению участи подсудимого. Прокурор сказал сухую, совершенно формальную речь, всю пересыпанную статьями закона, – вспоминал Лев Николаевич. – Я тоже сказал пространную речь, суть которой сводилась к тому, что Шибунин подлежит уменьшению наказания вследствие своего очевидного идиотизма и невменяемости вследствие пьянства. Мне теперь стыдно за эту речь – глупая… бестолковая… И не помогла: Шибунин был приговорен к смертной казни.
Окрестное население сел и деревень с быстротою телеграфа разнесло весть о приговоренном к расстрелу «несчастненьком». Стеклись с окрестных деревень сердобольные женщины, приносили ему гостинцы… Казнь свершилась. К вечеру на могилу были накиданы восковые свечи, куски холста и медные гроши… Явился кем-то приглашенный деревенский священник служить панихиды… Назавтра повторилось тоже… Дошла весть и до местного станового пристава. Он приехал лично и приказал сровнять могилу казненного.