Нюша стала товарищем всех моих игр, она была первым и последним человеком в моей жизни, который всецело подчинялся мне, у нее не было своих желаний или предложений, повелевала я. А ведь я по природе своей совсем не из тех, кто командует. Но тогда все было против меня – незнание языка, непривычное окружение, не очень-то веселый жизненный уклад, и эта маленькая преданная девочка была мне настоящим бальзамом! Ужасно было только то, что она не могла выговорить мое имя, которое папа передал по-русски как Ганна-Лора. Я стала Ганлюрой, и Ганлюрой я была потом для всего двора. (Лет пять спустя, когда я уже стала Лорой, в пригородном поезде женщина-австрийка, жившая в то время в одном из корпусов нашего дома, воскликнула по-немецки: “Ах, да это же ты, какое же у тебя было странное имя – кажется, Гандериуллой тебя звать, да?”) Я ненавидела это свое имя, но вместе с тем и не пыталась протестовать – думала, так оно и должно звучать по-русски. “Ганлюр-Ганлюра, пойдем гулять!”
Я не совсем хорошо помню, как мы провели лето 1930 года; кажется, Шубины уехали в деревню, и я играла во дворе с другими детьми. Лето было жаркое, и я бегала по двору в одних пестрых трусиках. Я начала усваивать русский язык. “Догания, догания” – слышалось мне. Это мы играли в салочки, и мне кричали: “Догоняй!”
Двор был большой с клумбой посередине, засаженный молодыми деревцами. На противоположной стороне Глотов переулок был застроен редкими одноэтажными деревянными строениями. Напротив нашего окна тупичок с колонкой посередине, где жители тех лачуг брали воду. Если спуститься по переулку, его пересекала улочка Большие Каменщики, там на углу располагался магазин, где были “прикреплены” наши продуктовые карточки. “Мука есть?” – “Муки нет”. На следующий день мама: “Муки есть?” Продавщица: “Мука есть!” Дома мама говорит: “Мука, муки… Они сами не знают, как правильно!”
Недалеко от нас каланча, две церкви (одна из них, Новоспасская, цела и сейчас), на площади между церквями небольшой рыночек. И улицы, и переулок, и эта площадь мощены круглыми булыжниками. Напротив большой церкви – тенистый “скверик”, как его называла Нюша, а справа от нее, за белой стеной бывшего монастыря, был огромный пустырь, обнесенный деревянным забором. На углу ворота, над ними надпись “Стадион”, хотя название это оправдывали лишь две стойки для баскетбола. Еще там были несколько рядов скамеек и что-то вроде эстрады. Все остальное пространство поросло редким клевером и чертополохом. Еще там были две-три выровненные площадки, посыпанные песком, щебнем и кусочками битого стекла. Почему-то мы любили бегать туда и лазить по скамейкам, хотя место и было унылое.
Переулок выходил на Москву-реку. На другом берегу чернели заводы, слева Краснохолмский мост, по которому гремели трамваи. Вообще автомобилей в городе было очень мало, были только трамваи и лошади. Помню толпу на площади около маленькой церквушки, чьи-то причитания. Я пробралась вперед и увидела – лежит около подводы мертвая лошадь со вздутым животом, а причитает пожилой мужик – ему и лошадь жалко, и не знает, как мешки с подводы довезти. Сцена эта произвела на меня глубокое впечатление, то была моя первая встреча со смертью. Будто кто-то сжал сердце в кулак, я долго не могла ни о чем другом думать. Однако никому не рассказала о том, что видела.
Вообще же меня все интересовало, и особо грустить было некогда. А мама грустила часто, иногда даже плакала. Правда, часто и смеялась, путая русские слова в беседах с соседками. Будучи очень общительным человеком, она каким-то образом все время говорила с ними. Но вот мы идем с ней вечером по темным переулкам среди сугробов, выходим к реке, бредем по пустынной набережной. Мама молчит, я вдруг вижу слезу у нее на глазах, мне жалко маму, я сжимаю ее руку и говорю: “Я буду называть тебя теперь Мумвуш – хочешь?” Мумвуш, казалось мне, звучит ласково и должно ей быть приятно.
Папа вечерами возится со своим самодельным радиоприемником, читает журнал “Радио”, крутит и крутит кнопки, раздается писк, сначала высокий, потом ниже, ниже – поймана какая-то станция, незнакомый язык – какое-то чудо, думается мне; снова писк – высоко – низко – музыка. Ах, какая красивая… Мама скучала и, видимо, пожаловалась наконец папе. Он спохватился и накупил сразу массу билетов в разные театры, и родители стали по вечерам через день уходить. Мама наконец “вывела в свет” свое вишневое бархатное платье с кружевами. Редкие волосы она завивала горячими щипцами и чуть-чуть душилась своими любимыми духами “Шипр Коти”. Ни губной помады, ни пудры, ни маникюра она не применяла. На шее она постоянно носила тонкую золотую цепочку. Не знаю, много ли понимала мама в этих пьесах; папа, разумеется, объяснял ей все и переводил. Через месяц походы в театр кончились, и они стали вечерами читать вслух друг другу книги.
Я в ту зиму часто болела. Это были бесконечные ангины – видимо, последствия тяжелой скарлатины. Звали ко мне дядю Элю, он сказал, что гланды вырезать не обязательно, а главное у меня в том, что я unterernährt – он сказал это по-немецки, не найдя русского слова (недокормленная, как теперь говорят, доходяга). Мне нужно было усиленное питание – молоко, масло, яйца. Все это я не Бог весть как любила. Как и раньше, я плохо ела и поэтому долго еще оставалась девочкой очень худой и бледной. Но я вовсе не была вялой, скорее, слишком подвижной, хотя и проводила много времени за своим столиком, перечитывая старые книги, рисуя и сочиняя роман.
Мои занятия
Я не оговорилась, я действительно писала роман (в своем понимании), и толчком к этому явились длинные серии в продолжениях, которые я читала еще в Берлине в журнале Berliner Illustrierte. Меня там завораживали такие отрывки, как, например, “она с чарующей улыбкой взглянула на него сквозь свой бокал с вином” или “она понимала, что он бросил ее, душа ее разрывалась на части, и она бежала по улице, глотая слезы и не замечая дождя”.
Мой роман назывался “Ильзе Роберт”. Ильзе Роберт была дочерью капитана и всегда плавала на корабле своего отца. Однажды, когда небо уже покрылось розовыми тучками заката, она, спускаясь вниз по узкой лестнице, столкнулась с красивым молодым человеком – они столкнулись лбами. Взгляды встретились, Ильзе и красивый незнакомец влюбились друг в друга. Под влиянием Ильзе молодой человек возжелал стать капитаном, но пока они решили пожить год на суше, в красивой вилле. Я подробно описала эту виллу и сад и потом никак не могла придумать, какой же финал сочинить этому роману. Наконец, я завершила свое произведение так: “На следующее утро после свадьбы Ильзе открыла окно, высунулась и вдохнула свежий душистый воздух. В эту минуту с ее пальца вдруг соскользнуло обручальное кольцо. Она кинулась в сад его искать… Но так она и не нашла его больше”. Эти слова (doch nie fand sie ihn wieder) очень насмешили моих родителей: “Прямо детектив какой-то!”.
Позже, весной 1931 года, я решила, что мне пора написать мемуары. Больше всего процесс написания их тормозило отсутствие бумаги. Я тайком выдирала последние чистые листы книг. Листы я складывала пополам; писала я, как и “Ильзе Роберт”, карандашом, корявыми от спешки печатными буквами. Получился довольно объемистый том страниц в 50. Папа вызвался эти мемуары переплести, и вот целый выходной день мы посветили этой работе; сшивали тетрадочки, потом поклеили на корешок марлю, из картона был сделан заправский переплет, обложки оклеили цветной бумагой, а корешок был матерчатый. Папа очень тщательно и долго все измерял, резал, склеивал, потом клал под пресс, а мне не терпелось скорее все увидеть в готовом виде. На обложку мы еще наклеили картинку: папа нарисовал меня сидящей с Пецем-Бурумбуцем, а мне поручил изобразить фон – наш вышитый коврик. Назвала я книгу незамысловато – Mein Buch (“Моя книга”). Между прочим, к тексту я нарисовала иллюстрации, а в конце была попытка перемежать повествование русскими фразами.
Книжка это долго потом хранилась у мамы и потерялась, кажется, только во время переезда на другую квартиру в 1971 году.