Литмир - Электронная Библиотека
Ой, да где мои семнадцать лет?
Ой, да где ты, где ты, маков цвет?
Отгорел, облетел, поосыпался,
Поразвеялся…

Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни, которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом:

Отцвела в лесу черемуха,
Сгасла алая заря.

Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру.

Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев, начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие музыки из такой же струны.

Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного инструмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня.

Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша.

Пока еще не было светло, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:

Ах, трпруны, трпруны, трпруны!
Голос звонкий у струны,
На всю горницу поет,
Выговаривает,
Чаю требовает…
— Ты, хозяюшка, вставай,
Жирну кашу подавай…
Как без каши петь струне
На чужой на стороне…

И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову.

Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе. Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз — с блином, а другой — просто так, дернуть его за ухо.

Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое, хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило.

Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества.

Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге, в теплые дни.

В моей памяти заозерское рождество сохранилось хмельным зимним праздником живота, праздником еды и гулянок. Здесь даже не славили Христа. Холодно. Да и не знали слов прославления дня рождения своего бога. Да и откуда их знать? Даже Мокшариха, старая женщина, молилась без канонических молитв, выдумывая их сама, как Шоша выдумывал песни. Она молилась просто: «Господи Иисусе Христе и пресвятая богородица, пошлите свою благодать…» — и далее следовало, кому и какая испрашивалась благодать… Себе, Насте, пашне, занедужившей корове или овце.

С богом отношения у заозерцев были простые, деловые, даже, я бы сказал, с языческими пережитками. Зять Мокшарихи Степан прямо сказал ей, когда подохла стельная корова:

— Так какого же лешего твой Микола смотрит? Мало ты ему масла в лампадке сожгла? На кой ляд его в большой горнице держать? Перевесь на куфню.

Вернулся я еще засветло. В печке досиживали последние пироги.

— Не едим, не пьем, сумерничаем, — сообщила Настя, проводя меня в горницу. — Звезду ждем. Садись с нами. Сбочку. Я — в середочку, промежду вас. Так-то теплее. Шошка-то уж напробовался и баранины и телятины. Шерстобиты — они без поста живут. Садись, — еще раз пригласила Настя, — да обоими, пока не поздно. Утресь, может, Двоедановы приедут. Шошка-то уж всласть наревелся. Всю кофту мне горючими слезами просолонил.

Я подсел на сундук вместе с Настей и Шошей у горячо натопленной печи. Подсел и спросил:

— Зачем ты так, Настя? Если не любишь его, так хоть не тирань…

— А кого мне тиранить, если не его, — ответила Настя. — Увезут вот к Двоедановым, тогда уж поздно будет. Сама в тиранство попаду… У меня, может, и остается только два дня жизни.

Шоша громко вздохнул. На это Настя громко расхохоталась.

— Да не вздыхай ты, не вздыхай… Неужто я брошу тебя? С собой возьму. В мешок покладу вместе со струной. Как затоскую, выну тебя из мешка да велю тебе потуже струну натянуть, да попеть, поиграть, пожалеть меня, бедную. Так и проживем, промаемся — я за Косой Саженью замужем, а ты в мешке.

— Глупости это все, Настя… Смешки, — тихо сказал Шоша.

— А что поделаешь, коли умностей нет? Я ведь девка. Мне думать не дадено. Ты думай…

— А я как думать могу?.. Не свезешь же тебя в нашу Калужскую…

А Настя ему:

— Да зачем же так далеко? Овин-то ближе. Сгреб бы в охапку, когда мать спит, да и была такова… А там бы видно было…

— Нехорошо так, Настя, — оговорил ее Шоша. — Зачем такие слова?

— А какие тебе надо слова? Не ворковать же, как ты, когда волки пасть разевают… Ам! И нет меня! — крикнула Настя так, что Шоша вздрогнул и этим вызвал новый раскатистый смех Насти.

Тут я вмешался опять:

— В самом деле нескладно, Настенька, как-то это все. Очень нескладно.

А она на это:

— Да уж какой там склад! Горе чистое! Девка у него на шее висит, нянчится с ним, как с малым дитем, а он как солома на ветру… Не выкрадать же мне его сонным да не умыкать за тридевять земель. Еще проснуться может да, чего доброго, рев подымет… Недаром у него имя-то даже девичье — Шоша! Так меня маленькую мать звала. То ли дело… Семен! Кузьма! Сидор! Даже моей Косой Версте настоящее мужичье имя дадено — Трофим!

Я слушал и не понимал, чего ради так разговаривает с Шошей Настя, откуда в ее речи, всегда такой мягкой, приветливой, даже напевной, появилась развязность видавшей виды солдатки… И почему она так разговаривала только с Шошей? Что это? Желание посмеяться над тихим парнем, самородным песельником, любящим ее возвышенно, нежно и, может быть, давно, с той памятной зимы, когда он, рано осиротевший, появился впервые у Мокшаровых совсем мальчиком? Может быть, он поверил тогда Степаниде, которая подвела к нему худенькую девочку Настю и сказала: «Вот тебе, шерстобит, невеста. Будешь с ней шерсть бить, воду пить, горе мыкать…»

Эти слова отлично помнил и пересказывал мне Шоша. Он вспоминал, как дед, не утруждая его работой, — давал вволю поиграть в нехитрые игры деревенских детей.

— Маленькая Настя была тогда матерью, — рассказывал мне Шоша, — а я, уж большой, годов двенадцати, был ее сыном. Она то и дело уезжала на базар и запирала меня одного под столом. «Сиди, Шоша, жди меня. Кошку молочком напои, двери не открывай. Огня не задувай. Приеду с базара — гостинцев привезу. Леденцов, пряников…» И я ждал ее под столом. Потом она приезжала. Начинала расспрашивать, не приходил ли кто, не задувал ли я огня, напоил ли кошку молоком. А я говорил ей: «Все сделал, мамонька, как ты наказывала». Тогда она принималась меня угощать. Целовать, миловать, спать укладывать: «Баю-баюшки-баю, Шоше песенку спою. Спи, глазок, спи, другой. Спи, мой голубь дорогой». И я клал голову на Настины колени. Тогда я страсть как любил эту игру в «мать и сына». Потому что у меня почти что не было матери. Я не помню ее…

3
{"b":"21736","o":1}