Определение фетишизма конца XIX века у Фуко (он подчинен «игре целого и части, первоначала и недостатка, отсутствия и присутствия, избытка и нехватки») представляется удачным описанием того, как он работает в произведениях Розанова[652]. В этом отношении Розанов не отличается от остальных героев данной работы, сексуальная идентичность которых сформирована страхом как физического избытка, так и недостатка; но у него другое видение целого. Оно уходит корнями в природу, ее восполнение, и ветхозаветный дискурс продолжения рода, в то время как Соловьев и его последователи искали его в апокалиптическом преображении телесного гештальта. Из всех авторов «Эротической утопии» только Розанов оставался верен сексу и деторождению; в конце концов, даже Толстой отвернулся от этого императива природы.
И все же, по — видимому, после 1905 г. и особенно накануне войны стремление Розанова вырвать прокреативное тело у отрицающего жизнь христианства уступило место грубой форме русского национализма, дискурс которого тоже физиологичен, причем с особым акцентом на образе крови. Писатель часто совмещает восстанавливающую кровь обрезания, дефлорации и родов с жертвенной кровью христианских мальчиков. Самый картинный антисемитский образ Розанова — тело народа как труп, из которого высосали кровь хищные еврейские вампиры. В образе вырождающегося безжизненного тела отразился характерный для эпохи страх вымирания русского народа. Как будто троп христианской содомии, полный разделяющей риторической силы, совмещен с равной по разделяющей силе метафорой еврейского вампиризма. Если приложить зловещий образ русской мухи, запутавшейся в паутине еврейского паука («Опавшие листья») к самому Розанову, мы увидим, что он сам оказывается и пауком, и мухой, попавшейся в собственную паутину противоречий и собирающей липкое, пахучее удовольствие[653].
По — видимому, единая обоснованная позиция противоречит самой сути писательского стиля Розанова. Но, меняя курс своей политической журналистики накануне войны с выступлений против христианства и отречения от крови распятия на брань в адрес евреев и еврейского фетиша крови, он провозглашает превосходство христианства над иудаизмом. Вопреки своему сущностному парадоксализму, Розанов делает выбор между двумя религиями в «Людях лунного света» и «Обонятельном и осязательном отношении евреев к крови». Вероятно, тела русского и еврейского народов для него не могут гармонично сосуществовать в одном и том же дискурсивном пространстве, что повторяет ситуацию в обществе Российской империи. На страницах этих книг они могли только состоять в глобальном конфликте: в одной моральное превосходство отдается телу еврейского народа, а в другой — обескровленному христианскому трупу, что предполагает между ними отношения хищника и жертвы.
Литературная интеллигенция модернистского толка терпела метания Розанова из крайности в крайность и изменчивость по отношению к полу и христианству за их оригинальность. Его резкий антисемитизм, напротив, оригинален отнюдь не был, особенно в контексте дела Бейлиса. Его бывшие сторонники по Религиозно — философским собраниям (и пришедшему им на смену Религиозно — философскому обществу, в членах которого состоял Розанов) испытали глубокое потрясение от такой расистской журналистики. В 1902 г. пять Религиозно — философ- ских собраний было посвящено «половому вопросу», и Розанов настаивал на священности Ветхого Завета и его превосходстве над Новым. В конце 1913 — начале 1914 гг. Религиозно — философское общество посвятило три заседания социальной безответственности Розанова, в первую очередь — его антисемитским сочинениям. На смену прежней радикальной позиции Розанова по вопросам брака пришел «розановский вопрос». Его бывшие литературные соратники — Мережковский, Гиппиус, Философов, Карташев и другие — предлагали исключить его. Цитируя финальные строки статьи «Андрей Ющинский» о том, что мальчик является мучеником, за которого должна молиться вся Россия — Философов обвинил Розанова в «призывах к погрому, крови и мести». Это заявление прозвучало на третьем собрании, 26 января 1914 г.[654] В нем отразилась либеральная позиция, к которой у Розанова всю жизнь была нутряная неприязнь (как он пишет в «Уединенном»: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали»[655]). Современники писателя, символисты и их союзники, соглашались мириться с его политикой продолжения рода и отвратительным «физиологическим варением», поскольку их объединяло многое другое, но терпеть антисемитизм они намерены не были[656].
Другое фундаментальное различие между Розановым и последователями Соловьева заключалось в приверженности последних жизнетворчеству и обретению бессмертия. Несмотря на восхищение венгерским хирургом, Розанов не имел никакого желания возиться с физиологией в апокалиптическом смысле. Его взгляды на время и историю диктовались природой, а не эсхатологией. Он, напротив, надеялся перевести свою натуралистическую физиологию в сферу языка. Несмотря на свои фетишистские фантазии, Розанов был традиционалистом, верившим в патриархальную семью, которая стояла за великими романами Толстого. Его не привлекало конструирование новых, эксклюзивных форм радикального сектантства, как Гиппиус, Мережковского, Белого и даже Блока. Напротив, он призывал народ вернуться к фаллическому сексу и продолжению рода.
В отличие от жизнетворческих программ декадентов — утопи- стов, смешивавших жизнь и литературу, программа Розанова была по сути риторической. Сам он писал, что у него врожденная «рукописность» души (Опавшие листья. Т. 1. С. 250). Возможно, одной из причин его фактически фетишистского отношения к языку, но не к жизни, было отсутствие сознательно мифологизированной биографии, хотя в ранней юности он и женился на когда‑то юной «инфернальнице» Достоевского Аполлинарии Сусловой. В этом, бесспорно, эксцентрическом жесте можно увидеть попытку приобщиться к бурным отношениям писателя и его юной любовницы — нигилистки. Однако в конце концов он воспевал не Суслову, а свою вторую жену, набожную и больную Варвару Дмитриевну Бутягину и русский православный патриархальный уклад, практиковавшийся в их доме, где было шестеро детей. За исключением болезни Варвары Дмитриевны и отдельных картинок домашней жизни, в том числе семейных фотографий, сочинения Розанова не пересекаются с его личной жизнью, с ее сексуальным и иными аспектами. «Густое физиологическое варение», воплощенное в его эксцентрических теориях и образности, по всей видимости, не было проекцией его личного опыта, хотя, надо признать, нам почти ничего не известно о его реальной половой жизни. Сам Розанов утверждал, что отличается прохладным темпераментом[657].
На самом деле, единственное из его личного опыта, о чем он писал, — это загадочная многолетняя болезнь его жены, по- видимому, психопатологического происхождения. Она постоянно присутствует в «Уединенном» и обоих томах «Опавших листьев», как непосредственно в тексте, так и в подписях с указанием мест, где они написаны: у постели жены, в больнице, на извозчике по дороге в больницу. Розанов беззастенчиво демонстрирует всем потайные уголки тела Варвары Дмитриевны:
Фотография семьи Василия Розанова («Опавшие листья»)
неестественное вагинальное кровотечение, нарыв на шее, потерю подвижности и речи. Что же касается брезгливых «грязных медиков», которых он разносит в пух и прах в «Людях лунного света», то Розанов приводит длинный перечень русских невропатологов и психопатологов, к которым без особого успеха обращалась его жена. Самые известные из них — И. Мерже- евский, В. Бехтерев[658] и Я. Анфимов. Одним из диагнозов был, например, церебральный паралич, считавшийся болезнью центральной нервной системы — основного локуса психосоматических заболеваний в век вырождения[659].
Парадоксальным образом, из всех писателей, рассматривавшихся в этой книге, единственный, кто воспевал эстетическую силу продолжения рода и телесных отправлений (в том числе вагинальных кровотечений), имел самый личный опыт столкновения с болезнями, связанными с психопатологией. В этой перспективе двусмысленное отношение Розанова по отношению к профессиональным медикам и теории вырождения становится совершенно понятным, как и усвоение их лексики и стиля для выражения собственных эстетических и идеологических воззрений — ведь он был не понаслышке знаком с врачами и теоретиками. Выбивавший его из колеи опыт болезни Варвары Дмитриевны объясняет то, что Бердяев назвал «гениальной физиологией розановских писаний»[660], и то, что мы можем назвать сплавлением языка литературы с невыразимой сферой человеческих гениталий, телесных отправлений и запахов.