Литмир - Электронная Библиотека

Итак, как мы видим, помимо конкретных программ отдельных участников, Религиозно — философские собрания, посвященные девству и браку, были отмечены дискурсом сексуальной интимности, особенно заметным благодаря уникальной обстановке этих собраний. В отличие от Розанова, чья риторическая интимность имитировала нашептывание прямо в ухо собеседника, Гиппиус демонстрировала свой стиль менее публично. Дискурсивные маски обоих строились сознательно, в обеих сочетались личные интересы и абстрактные идеи, но его маска в гораздо большей степени определялась физиологией и повседневностью, а ее мотивы были, главным образом, умозрительными. Как я показала в предыдущей главе, для Гиппиус важно было создать речевую интимность прежде всего в любовных письмах и дневниках, которые стали для нее замещением физической близости. В тесном кругу она, напротив, нарушала границы частной жизни, полагая, например, что частная переписка и дневники являются общей собственностью[550]. У каждого члена ее тройственого союза, пишет Белый, была «книжечка», в которой остальные записывали свои мысли[551]. Ее представление о прозрачной коллективной интимной жизни и, по выра- жениею Белого, «коммунизме» дневников (сыгравшее не последнюю роль в уходе Философова) основывалось на том, что применительно к внешнему миру различия между общественным и личным сохраняются, и это позволяло ей манипулировать людьми, оставаясь в тени. Так было и с собраниями. Их связь с новой религией Мережковских и тем более с ролью Философова в тройственном союзе оставалась скрытой от глаз посторонних.

Если эксгибиционизм Гиппиус скрывал не меньше, чем открывал постороннему взору, интимность Розанова была прежде всего риторической, и в этой сфере она часто не соответствовала общепринятым условностям, а иногда была просто шокирующей. В его лучших произведениях порой изображены интимные части тела (скрываемые Гиппиус), в том числе имеются эксплицитные (хотя, как правило, лишенные эротизма) описания половых органов, полового акта, беременности и родов (см. Главу седьмую). В отличие от Гиппиус (и Вячеслава Иванова, еще одного мэтра символистской интимности), Розанов не делал различий между общественным и частным в своих сочинениях, возможно, потому, что не был сектантом и не имел охоты возглавить новую тайную религию[552]. Дневники Гиппиус были сугубо личными, доступными только определенным членам их общины. Имеющие исповедальный характер книги Розанова, такие как «Уединенное» и «Опавшие листья», предназначены для публики. Темой Розанова был «секс на публике», если воспользоваться удачной фразой Эрика Наймана, которой он описывал советские двадцатые годы[553].

Выведение пола в сферу публичного благодаря дискуссиям между духовенством и интеллигенцией привело к слиянию частного и публичного, которые духовенство предпочло бы не объединять. Пол стал темой публичного обсуждения даже в столь невероятных условиях, как Религиозно — философские собрания. Эти встречи стали частью проекта рубежа веков по созданию сексуального дискурса — того процесса, который Фуко назвал «бесконечно размножающейся экономикой дискурса [о сексе]» в современных европейских культурах[554].

Брак vs девство: Розанов и другие

В дебатах о превосходстве «девства» над браком и наоборот некоторые выступавшие обращались к Толстому и Соловьеву, позиции которых, как мы знаем, были двусмысленны. Новый Завет, самый авторитетный текст христианства, тоже противоречиво освещает отношения между безбрачием и браком; да и популярные в то время теории психопатологии, витавшие в воздухе собраний, отличались двойственностью в этом вопросе. Таким образом, вопрос оставался открытым для всевозможных интерпретаций, что обостряло конфликт между двумя сторонами и «размножало экономику дискурса секса».

Отчасти такая ситуация возникла в результате смешения «пуританских» и апокалиптических представлений о целомудрии. «Пуритане» — последователи позднего Толстого и часть черного духовенства — поддерживали воздержание по нравственным причинам. Декаденты — утописты, ожидавшие нового Откровения, проповедовали воздержание как одну из ступеней на пути к преображению тела и пришествию нового человека в этой жизни. И, что дополнительно осложняло определение границы между этими группами, церковники с апокалиптическими и одновременно аскетическими воззрениями в каком‑то смысле разделяли взгляды Соловьева. Причиной тому было объединявшее их ожидание «последнего пришествия», как у первых христиан. Однако ключевым различием между ними и сутью конфликта было то, что сторона церкви не рассматривала эротическую любовь как катализатор апокалиптического преображения. При этом обе стороны болезненно реагировали на обвинения в вырождении, несколько раз всплывавшие на собраниях. Стоит ли говорить, что брак обсуждался главным образом с позиций мужчины, хотя женщины, подобные Гиппиус, как мы видели в предыдущей главе, естественно, считали его и женской проблемой. Тем не менее она никогда не писала о нем с позиции женщины. В социально — экономическом и идеологическом смысле брак рассматривался как женский вопрос с 1840–х гг.

Розанов подготовил три доклада, в которых выступал поборником детородного брака и резко критиковал культ девства в христианстве. В каждом докладе он исходил из тезиса, что церковь терпит брак лишь как неизбежное зло, и обвинял Христа в предпочтении смерти перед жизнью («С рождением Христа, с воссиянием Евангелия все плоды земные вдруг стали горьки. Во Христе прогорк мир, и именно от Его сладости», — провозгласил Розанов на собрании в позднейшем Религиознофилософском обществе.)[555] Поэт В. В. Бородаевский, один из оппонентов Розанова на собраниях, иллюстрировал ссору Розанова с Христом цитатой из его «В мире неясного и нерешенного»: «Есть религия Голгофы, но может быть и религия Вифлеема; есть религия “пустыни”, “Петрова камня”, но есть и религия “животных стад”, окружавших “ясли”». Идея Борода- евского заключается в том, что Розанов отвергает распятие, основной символ Христа, а вместо него прославляет животное тело человека[556]. Действительно, в фаллической религии Розанова предпочтение отдается началу, а не концу жизненного цикла, и потому писатель считает ясли онтологически и культурно более значимыми, чем распятие. Краеугольным камнем его религии стал Ветхий Завет, почему и Минский на одном из собраний назвал его новым Моисеем[557]. Розанова не привлекало ни монашеское, ни декадентское умерщвление плоти.

Несмотря на свой позднейший откровенный антисемитизм, на Религиозно — философских собраниях Розанов явно предпочитал иудаизм, поскольку считал его жизнеутверждающей религией. Его первый доклад был посвящен древнему иудейскому обряду, согласно которому, в его представлении, молодожены совокуплялись в храме: он предлагал и Православной церкви ввести подобную практику. Это был характерный пример розановской провокации: он предлагал, чтобы после венчания пары оставались в церкви, пока не зачнут ребенка, как бы принимая на веру слова свадебного ритуала, что «брак честен, ложе не скверно». Объединяя образы Ветхого и Нового Заветов, Розанов так описывает то, к чему приведет подобная практика: «пелена фата — морганы спала бы с глаз мира» и «раздралась бы завеса церковная»[558]. Образ фата — морганы в интерпретации Розанова представляет собой покров иллюзии, заслоняющий от христиан правду половой жизни, а занавес символизирует девственную плеву, которая должна быть разорвана: нужно пролиться крови, дабы восполнить природу. Розанов обращается к стиху Нового Завета, где в момент смерти Христа раздирается завеса в храме, и это символизирует конец старой религии и победу новой[559]. Его выступление было откровенно полемическим: в противоположность христианскому, духовному смыслу разодранной завесы розановский образ обожествляет дефлорацию и половой акт.

Подобные интерпретации библейских образов помогали ему мотивировать использование в присутствии духовенства образов крови дефлорации, менструальной крови, материнской груди, гениталий и родов. В первых двух образах нашел отражение его фетиш крови, принимавший многочисленные формы, как положительные, так и отрицательные, но всегда связанные с одной и той же областью дискурса. То же касается и фетишизации груди. В 1913 г. он снова обратился к этому образу в попытке реформировать позицию церкви по отношению к деторождению: «Я отрастил у христианства соски… Они были маленькие, детские, неразвитые. “Ничего”. Ласкал их, ласкал; нежил словами, касался рукой. И они поднялись. Отяжелели, налились молоком»[560]. Что вдвойне поразительно в этом типично розановском образе, это его авторефлексивность: заявление, что он ласкает соски словами, обнажает осознанную дискур- сивность Розанова как представителя русского fin de siucle.

61
{"b":"216908","o":1}