– Вздор, вздор говоришь…
– Когда у нас начали читать Гегеля, западничество разделилось на две ветви – дворянскую и разночинную… Первая вылилась в устройстве английских парков. Перестали отправлять нужду под лестницей на горшке и завели ватерклозеты… Разночинцы начали бороться с Богом, а впоследствии читать Маркса… Я вот сижу и думаю: не находишь ты, Георгий Евгеньевич, что Маркс понятнее русскому мужику, чем славянофилы?… Не знаю, не знаю…
– Да, идем спать, – сказал Львов. Засопел, закрутил стальной цепочкой от ключей и вышел.
Стахович остался в кресле – курить и пить коньяк.
8
Набоков пошел пешком через Марсово поле. Под решетчатой ногой Эйфелевой башни, отраженной вместе с бледными звездами в маленьком озерке, он остановился закурить папироску. Здесь его нагнал, слегка задыхаясь, Тапа Чермоев.
– Я не нашел такси, – сказал Тапа, – и повернул за вами… Может быть, поедем развлечься?
Набоков вздохнул. Он чувствовал утомление, а нужно делать усилие, чтобы отвязаться от этого татарина. Чуть-чуть поморщился. Пошли туда, где через Сену, под аркадами моста, проносился, ярко светясь окошками, поезд метро. Не надеясь, что Тапа поймет, Набоков все же сказал, глядя на лиловатое зарево над центром города:
– Париж напоминает мне корзину с влажными розами, внесенную в кабак.
Тапа подумал, ответил серьезно:
– Сейчас нет хороших кабаков. Парижане еще не оправились от войны.
– Да, постоянно жить в Париже я не хотел бы… Я люблю наше печальное лондонское солнце, наши туманы, чинное однообразие улиц…
Набоков покосился на одну из парочек в тени куста на скамейке. Женская рука белела на груди мужчины, где поблескивала военная пуговица. Они сидели неподвижно, и со стороны казалось, что они погружены в безнадежное горе.
– У меня всегда желание – вот таким предложить десять франков на ночную гостиницу, немножко комфорта. – Набоков обернулся на хруст колес такси, поднял трость, но шофер покачал указательным пальцем.
Тапа сказал:
– Константин Дмитриевич, вы меня обрадовали сегодня… Что ж такое? – так думаешь. – Неужели на свете нет правды?… Да, Черчилль хороший человек, умный человек… То, что вы сообщили, еще не опубликовано в газетах?
– Нет, и не будет…
– Понимаю, понимаю…
– Вас интересуют нефтяные курсы, Чермоев?
– Да. Нефть меня интересует.
– Когда я входил к Черчиллю, у него сидел Детердинг…
– Так, так… Нефтяной король… Очень обрадовало и заинтересовало ваше сообщение… Такси! (Тапа, весь оживившись, побежал к перекрестку, где медленно проезжал автомобиль.) Константин Дмитриевич, свободен, – крикнул он оттуда. – Едем на Монмартр?
9
Выйдя от Львова, Николай Хрисанфович Денисов из ближайшего кафе позвонил по телефону. Трубку сейчас же взяли, и слабый ноющий голос проговорил:
– Да, это я, Уманский… Здравствуйте, Николай Хрисанфович… Отчего так поздно?… Знаете, у меня болит восемнадцать зубов… Врач уверяет, что нервное, но мне не легче… Приезжайте, меня тут развлекают кое-какие друзья…
Бросившись в такси и крикнув адрес, Николай Хрисанфович увидел в автомобильном зеркальце свое лицо – налитый возбуждением нос и среди черной бороды оскаленные свежие зубы… «Ловко! – подумал. – У Семена Уманского болит восемнадцать зубов – значит, военные стоки он еще не продал и о Черчилле ничего не знает…»
Семен Семенович Уманский, низенький и плешивый, с белобрысыми глазами, лежал на неудобном диванчике. Носок лакированной туфли его описывал круги, замирал, настораживался и начинал подскакивать кверху, затем опять описывал круги – в зависимости от дерганья зубной боли.
У стола, заваленного дорогими безделушками, сидели пышноволосая дама с вишневыми губами и молодой, бледный, медлительный человек. Они пили шампанское.
Длинное лицо молодого человека усмехалось, в синих глазах дремала ледяная тоска. Это был довольно известный на юге России журналист Володя Лисовский, фантастический нахал и ловкач. Ему надоели вши, война и дешевые деньги. Он заявил начальнику контрразведки, что едет в Париж работать в прессе, ему нужна валюта и паспорт… Он явился к начальнику штаба генералу Романовскому и бесстрастно доказал, что гораздо дешевле послать в Париж одного русского журналиста, чем там покупать дюжину французских. Он явился к профессору Милюкову, ехавшему в Париж, и, несмотря на его хитрость, в пять минут убедил взять себя личным секретарем.
Сейчас, грызя миндаль, он рассказывал о знаменитых публичных домах, куда было принято ездить с приличными дамами после ужина смотреть через окошечки на забавы любви.
Семен Семенович, хватаясь за щеку, тянул слабым голосом:
– Перестань, Володя, ты смущаешь баронессу…
Баронесса Шмитгоф была не из робких. Чувствуя себя превосходно в кресле, за шампанским, она махала рукой на Семена Семеновича:
– Молчи, мое золотко, тебе вредно волноваться…
Когда несколько отпускала боль, Уманский говорил:
– Ах, деточки мои, меня не зубы мучают, меня мучает несправедливость… Я люблю делать добро людям… Я ведь тогда счастлив, когда делаю добро… Ой, ой!.. Сколько страданий!.. И мне – подрезают крылья… Но не огорчайтесь… Справимся, деточки, вылезем как-нибудь… Пейте и веселитесь…
В дверь постучали, нога Семена Семеновича судорожно подскочила. Вошел Денисов.
– Николай Хрисанфович, уж простите меня, буду лежать… Знакомьтесь, пейте, курите… Володя, голубчик, принеси – на кухне, в тазу во льду, – бутылочка… Ох, Боже мой, Боже мой, какая мука!.. Чудное довоенное клико… Граф де Мерси, громадный аристократ, предлагает продать родовой погреб. Боюсь только, что эту бутылку он дал не из своего погреба. Ведь обмануть меня ничего не стоит…
Сморщенное лицо Семена Семеновича изображало томную муку. Денисов сказал, что заехал исключительно от беспокойства – справиться о здоровье. Уманский собачьей улыбкой выразил, что поверил. У баронессы Шмитгоф горели щеки, – в эту минуту ей, непринужденно болтающей с двумя такими денежными тузами, позавидовали бы многие женщины. Держалась она несколько по-старомодному, подражая кошечке, – шифоновое, с узким, до пупка, вырезом черное платье, нитка жемчуга, встрепанные волосы, тонкий носик, близорукие глазки… (Денисов сразу определил: над девушкой нужно еще работать, но материал – не дурен…)
Забравшись кошечкой в большое кресло, она болтала о тайне «больших домов» (знаменитые портные), готовивших осенний переворот в модах. Президент палаты Дюшанель приподнял покрывало тайны: в интервью он сказал: «Передайте женщинам Парижа, что вихрь осенней листвы закроет весь траур…»
– Как вы это понимаете, Николай Хрисанфович? «Эхо бульваров» объясняет, что цвет осенней листвы – это тона от багрового до нежно-желтого. И, конечно, шифон… Кстати, Дюшанель вчера в Люксембургском саду, гуляя, упал в бассейн, где дети пускали кораблики. Газеты это скрывают. Все уверены, что Дюшанель будет президентом после Пуанкаре. Пуанкаре пора уходить, он всем надоел со своей войной…
Уманский с наслаждением слушал эту бурду из журнальных заметок и газетных сенсаций. Было очень кстати то обстоятельство, что акула Денисов, приехавший, по-видимому, что-то заглотнуть, застал у него в будуаре за бутылкой шампанского настоящую светскую женщину.
– Не волнуйтесь, дорогая, – повторял он, когда баронесса коротенькими глоточками пригубливала бокал, – у вас будут платья от лучших домов… Ах, Николай Хрисанфович, какое счастье помогать людям! – И он валился на круглую подушечку, щелками глаз наблюдая за непроницаемым лицом Николая Хрисанфовича. «Эге, – подумал, – не мешает ли ему Лисовский?»
Володя Лисовский налил в бокалы вина и сел в тень. Сейчас же с этой стороны у Денисова напряглось ухо. Он медленно взял папиросу и закурил не с того конца…
«Так и есть, – подумал Уманский, – он знает что-то важное».
– Ну, как русские дела, Николай Хрисанфович?
– Неопределенно…