– Пошли? – спросил Жеглов.
Я рассовал книжки по карманам и, направляясь к двери, сказал:
– Слушай-ка, Жеглов, неужели ты все это запомнил?
– Ну, более или менее запомнил – нам без этого никак нельзя. Закон точность любит: на волосок сойдешь с него – кому-то серпом по шее резанешь.
– А ты где учился? Что закончил?
Жеглов засмеялся:
– Девять классов и три коридора. Когда не курсы в институте заканчиваешь, а живые уголовные дела, то она – учеба – побыстрее движется. А вот разгребем с тобой эту шваль, накипь человеческую, тогда уж в институт пойдем, дипломированными юристами будем. Знаешь, как называется наша специальность?
– Нет.
– Правоведение! Вот так-то!
– Ну, пока еще из меня правовед…
– Запомни, Шарапов: главное в нашем деле – революционное правосознание! Ты еще права не знаешь и знать не можешь, но сознательность у тебя должна быть революционная, комсомольская! Вот эта сознательность и должна тебя вести, как компас, в защите справедливости и законов нашего общества!..
На лестнице было пусто и сумрачно, и от этого слова Жеглова звучали очень громко; гулко перекатывались они в высоких пролетах, и со стороны могло показаться, что Жеглов говорит с трибуны перед полным залом, и я невольно оглянулся посмотреть, не идет ли следом за нами толпа молодых сотрудников, которым усталый, возвращающийся с дежурства Жеглов решил дать пару напутственных советов.
Мы зашли в дежурку, где сейчас стало потише и Соловьев пил чай из алюминиевой кружки. Закусывал он куском черного хлеба, присыпанного желтым азиатским сахарным песком.
Жеглов написал что-то в дежурном журнале своим четким прямым почерком, в котором каждая буковка стояла отдельно от других, будто прорисовывал он ее тщательно тоненьким своим перышком «рондо», хотя на самом деле писал он очень быстро, без единой помарки, и исписанные им страницы не хотелось перепечатывать на машинке. И расписался – подписью слитной, наклонной, с массой кружков, крючков, изгибов и замкнутою плавным круглым росчерком, и мне показалась она похожей на свившуюся перед окопами «спираль Бруно».
– Ну, Петюня, прохлаждаешься? – протянул он, глядя на Соловьева, и я подумал, что Глебу Жеглову, наверное, досадно видеть, как старший лейтенант Соловьев вот так праздно сидит за столом, гоняя чаи с вкусным хлебом, и нельзя дать ему какое-нибудь поручение, заставить сделать что-нибудь толковое, сгонять его куда-нибудь за полезным делом – совсем бессмысленно прожигает сейчас жизнь Соловьев.
Рот у дежурного был набит до отказа, и он промычал в ответ что-то невразумительное. Жеглов блеснул глазами, и я понял, что он придумал, как оправдать бестолковое ночное существование Соловьева.
– А откуда у тебя, Петюня, такой распрекрасный сахар? Нам такой на карточки не отоваривали! Давай, давай, колись: где взял сахар? – При этом Жеглов смеялся, и я не мог сообразить, шутит он или спрашивает всерьез.
Соловьев наконец проглотил кусок, и от усердия у него слезы на глазах выступили:
– Чего ты привязался – откуда, откуда? От верблюда! Жене сестра из Коканда прислала посылку! Человек ты въедливый, Жеглов, как каустик!
Жеглов уже открывал один из ящиков его стола, приговаривая:
– Петюня, не въедливый я, а справедливый! Не всем так везет – и главный выигрыш получить, и золовку иметь в Коканде! Вот у нас с Шараповым родни – кум, сват и с Зацепы хват; и выигрываю я только в городки, поэтому мы с трудов праведных и чаю попить не можем. Так что ты уж будь человеком, не жадись и нам маленько сахарку отсыпь…
Соловьев, чертыхаясь, отсыпал нам в кулек, свернутый из газеты, крупного желтого песка, и, пока он был поглощен этим делом, понукаемый быстрым жегловским баритончиком: «Сыпь, сыпь, не тряси руками, больше просыплешь на пол», Жеглов вынул из кармана складной нож с кнопкой, лезвие из ручки цевкой брызнуло, быстро отрезал от соловьевской краюхи половину и засунул в карман.
Соловьев сердито сказал:
– Знаешь, Жеглов, это уже хамство! Мы насчет хлеба не договаривались…
– Мы насчет сахара тоже не договаривались, – засмеялся Жеглов. – Скаредный ты человек, Петюня, индивидуалист, нет в тебе коллективистской жилки. Нет чтобы от счастья своего, дуриком привалившего, купить отделу штук сто батонов коммерческих! Комсомольская организация с тобой недоработала, надо будет им на это указать!
– Ты на себя лучше посмотри! – недовольно пробормотал Соловьев. – Вместо того чтобы спасибо сказать, оскорбил еще…
– Вот видишь, Петюня, и с чувством юмора у тебя временные трудности. Нет чтобы добровольно поделиться с проголодавшимися после тяжелой работы товарищами…
– А я тут что, на отдыхе, что ли? – спросил Петюня и улыбнулся, и я видел, что вся его сердитость уже прошла и что удальство и нахрапистость Жеглова ему даже чем-то нравятся – наверное, глубинным сознанием невозможности самому вести себя таким макаром, чтобы чужой хлеб располовинить и тобой же довольны остались.
– У тебя, Петюня, работа умственная, на месте, а у нас работа физическая, целый день на ногах, так что нам паек должны были бы давать побольше. А засим мы тебя обнимаем и пишем письма – пока! Да, чуть не забыл: утром придет Иван Пасюк, скажи ему, чтобы никуда не отлучался, он мне понадобится…
В дверях я оглянулся и увидел, что на круглом веснушчатом лице Соловьева плавает благодушная улыбка и покачивает он при этом слегка головой с боку на бок, словно хочет сказать: ну и прохвост, ну и молодец!..
На улице сразу прохватило мокрым, очень резким ветром, и мы шли к бульвару, наклоняясь вперед, чтобы ветром не сорвало кепки. На полдороге к Трубной площади нас догнал какой-то шальной ночной трамвай, пустой, гулкий, освещенный внутри неприятными дифтеритно-синими лампами. На ходу вскочили на подножку, и до самой Сретенки Жеглов лениво любезничал с молоденькой девчонкой-вагоновожатой.
Вошли ко мне, я щелкнул выключателем, и Жеглов быстро окинул комнату глазом – от двери до окна, от комода до кровати, словно рулеткой промерил, потом, не снимая плаща, устало сел на стул и сказал довольно:
– Хоромы барские. Как есть хоромы. В десяти минутах ходу от работы. Ты не возражаешь, я у тебя поживу немного? А то мне таскаться на эту Башиловку проклятущую, в общежитие – душа из него вон, – просто мука смертная! Времени и так никогда нет, а тут, как дурак, полтора час в день коту под хвост. Значитца, договорились?
– Договорились, – охотно согласился я. Жить вместе с Жегловым будет гораздо веселее, да и вообще Жеглов казался мне человеком, рядом с которым можно многому научиться.
– Ты как насчет того, чтобы подзаправиться перед сном? – спросил Жеглов. – У меня кишка кишке фиги показывает.
Я отправился в кухню ставить чайник, а Жеглов выложил на стол кулек с сахаром, краюху хлеба, банки с американским «ланчен мит». На днищах ярких жестяных коробочек были припаяны маленькие ключики. Жеглов крутил ключик, сматывая на него ленту жести быстро и в то же время осторожно, и, оттого что держал он банку перед глазами, мне казалось, что он заводит мудреные часы и следит внимательно, чтобы, не дай бог, не перекрутить пружину, иначе часы сломаются навсегда. Но Жеглов справился с пружиной хорошо – звякнула крышка, и он выдавил на тарелку кусок неестественно красного консервированного мяса, которое видом и запахом не похоже было ни на какие наши консервы.
– Говорят, их американцы из китового мяса делают специально для нас. – Я зачарованно глядел на мясо и чувствовал, как слюна терпкой волной заполняет рот.
– Уж наверное, не из парной говядины, – мотнул головой Жеглов. – Они говядинку сами жрать здоровы. Ух и разжиреет на нашей беде мировой империализм! Нам кровь и страдания в войне, а им барыши в карман!
– Это как водится, – кивнул я, с наслаждением глотая очень вкусные консервы. – Мы им в июле в городке Обермергау передавали «студебеккеры», что по ленд-лизу за нами числились. Так они их требовали в полном порядке и комплекте, без гайки одной не примут. А потом они их на наших глазах прессом давили. Свинство!