— Не знаю.
— Её же нет, её нет на свете.
— Но я получил письмо. Письмо из Бобров, и штемпель бобровский. Это письмо могла отправить только она.
— Ты шутишь, ей-богу.
— Нет, не шучу, я дам тебе посмотреть. Был у нас уговор: если стану нужен, она пошлёт мне один листок. Этот листок хранился у неё, об этом не знал никто, и никто не ведал об уговоре. Смотри, я получил этот листок, да и рука на конверте её. Вот почему я приехал, Егорыч. Она зовёт, я ей нужен. Быть может, она в беде.
— Да нету, нету здесь никого! Мне ли не знать?
— Я должен, должен, Егорыч.
— Господи… — Он схватился за голову и надолго застыл в неловкой горестной позе.
Нет, всё не так, не точно. Поймать состоянье, ту эманацию, которая шла от неё. Тихий свет, прохладный. Пожалуй, млечный. Млечный свет исходит от неё. Мерцанье. Мерцанье ночных недостижимых высот…
Я подружился со своей хозяйкой. Несмотря на разницу лет, сближение произошло легко и естественно. В основном, конечно, благодаря ей, человеку чуткому, внимательному и расположенному к проникновенной беседе. Я вынужден был отметить, что, несмотря на возраст, миновавший бальзаковский, выглядела она привлекательной, тем более что тщательно следила за собой и одевалась со вкусом.
Драма её жизни была обычной для тех времён. Муж, известный китаист, профессор университета, после войны попал под каток шумной кампании, был заклеймён в газетах и отправлен в лагерь. Веру Петровну выселили из Москвы, она кое-как устроилась в Бобрах. Теперь хлопотала об освобожденье мужа, и, кажется, дело шло к успешному завершенью.
— Народ начал «всплывать». Да вы и не представляете, Коля, какие людские массы сокрыты в дебрях Севера и Востока. Впрочем, терпеть не могу это слово «массы».
— Я знаю, Вера Петровна. В нашей семье дедушка пострадал.
— Тысячи, Коля, сотни тысяч.
Тогда эти слова казались мне преувеличением. Увы, как потом выяснилось, даже критичная Вера Петровна не представляла истинных размеров «массы».
— Вы знаете, что этот город выстроен пленными и заключёнными?
— Что-то слышал.
— Я вас познакомлю. Тут есть опальный поэт, закладывал зданье горкома. До сих пор здесь, в Москву не зовут.
Она беспрестанно курила. Но даже это шло ей, она пускала дым и подносила сигарету ко рту с неуловимым изяществом. Её обильные волосы охватывали голову плотным тюрбаном. Кое-где проступали седые пряди, но это не старило, а придавало своеобразие её облику. Глаза чёрные, черты лица тонкие, особенно в профиль. Одежда всегда подобрана в тон, и непременный шарфик небрежно охватывал шею, спускаясь на грудь.
Именно Вера Петровна Сабурова открыла мне Босха. В её собрании было по крайней мере три роскошных альбома.
— Как, вы не знаете Босха? Чем же вас в школе учили, как говорил мой папа?
О Босхе я слышал, но не представлял всю грандиозность этой фигуры. Среди московских студентов начиналось бурное увлечение импрессионизмом. Все жаждали воздуха, света, в избытке насыщавших полотна французов. Апокалиптические пророчества Босха были в те дни не ко двору. Но тут, в Бобрах, среди старой мебели дома Сабуровых, в окружении книг с золотым тисненьем, при камерном свете торшеров, время как бы замерло, и фантастические видения Босха казались вполне уместными, тем более что на стенах висело несколько копий старых голландцев.
Иерон Антониус ван Акен жил и творил на перепаде пятнадцатого и шестнадцатого веков в небольшом городке Хертогенбосх, что недалеко от Амстердама в нидерландской провинции Северный Брабант. Для псевдонима он выбрал имя Иеронимус Босх, под которым и прославился к концу жизни. Женился на богатой горожанке, большую часть времени провёл в загородном поместье и оставил для биографов скудные сведения, породив разнообразные толки и домыслы о своей судьбе.
— В Москве у нас осталась небольшая копия с его «Блудного сына», — говорила Вера Петровна, — причём восемнадцатого века, ценная вещь. Эти копии тоже неплохи, — она показала на стену. — Вот это Кальф, а это Остаде. Но они совсем недавние, поэтому рискнула привезти их сюда. Вообще в Москве у нас много картин. Родственники хранят.
Я поинтересовался, каким образом удалось получить в Бобрах такую большую квартиру.
— А очень просто, — засмеялась Вера Петровна, — разрешили поменять московскую. И заверяю вас, та была не хуже. Теперь, похоже, придётся затевать обратный процесс. Хотя кто его знает, — она вновь затянулась, — пустят ли снова в Москву.
— Будем надеяться, — почтительно заметил я.
— Будем, — задумчиво проговорила Вера Петровна. — Пора выздоравливать.
— Кому? — не понял я.
— Нам всем, — коротко ответила она. — А к Босху вы присмотритесь. Возьмите лучше вот этот альбом. Английским владеете? А тот на французском, да и печать похуже. Кстати, как ваши уроки? Гладышев там преподавал и не мог нахвалиться на какой-то класс, я уж не помню.
— А почему он так внезапно уехал? — поинтересовался я.
— Личная история. Сбежал от жены, а она его назад позвала. Толком не знаю. И вам замечу, Коля, тут со всеми что-то случается. Полюс эмоций, так сказать. В Бобрах! Можете себе представить?
— Представить трудно.
— Но имейте в виду, имейте в виду, дорогой коллега!
Не прошло и недели, как мне пришлось вспомнить эти слова.
Аккуратно отпечатанный план первой четверти требовал «домашнего сочинения на вольную тему». При этом «вольные темы» были перечислены с железной непререкаемостью. Среди образов героев, отношения к подвигам и выбора будущих профессий проскользнула всё же одна, на которой остановился взгляд. Называлась она «Самый счастливый день в моей жизни». Простодушно, наивно, но и занятно одновременно. Я тут же попытался вспомнить свой «самый счастливый день», но пришёл к выводу, что если они и бывали, то ощущение счастья не склонно оседать в сознании, а потому спустя некоторое время отличить счастливый день от просто хорошего нелегко.
В классе задание встретили лёгким смешком. Маслов взглянул на Гончарову и сделал небрежный жест. Та отвернулась и склонила голову к оживлённо шептавшей Стане Феодориди. Проханов подрёмывал, Куранов воинственно смотрел по сторонам. У Орлова почему-то покраснели его невиданные уши. Коврайский, разумеется, ни на мгновенье не отвлёкся от сочиненья стихов, а Камсков задумчиво глядел на приникший к окну тополь, на ветке которого качалась большая чёрная птица. В тёмных глазах Веры Фридман, смотревшей прямо на меня, скользнула туманная печаль. Вот и всё, что я помню об этом моменте…
Домой я вернулся поздно. Котик Давыдов завлёк меня в «метро». Было такое приметное место в Бобрах, и размещалось оно под так называемым «коммерческим» магазином. То ли бывшее бомбоубежище, то ли ненужный склад, «метро» дарило посетителям радость общения с помощью бочкового пива.
Пиво привозили нечасто, но если уж привозили, то торговали чуть ли не до утра. В сизом табачном дыму скапливалось невиданное количество народа. Инвалиды на деревянных култышках, бледнолицые рабочие химзавода, электрики с Потёмкина, бойкие ремесленники из местного училища. Все гомонили, курили, плевались, ссорились и мирились, сновали по подвалу словно сомнамбулы, а некоторые оседали у стен, отягчённые поглощённым пивом.
Котик принадлежал к «аристократам». Не успел он протиснуться к прилавку, как запаренная продавщица расплылась в улыбке.
— Константин Витальич! Милости просим! Кабинет свободный.
Мы оказались в грязной полутёмной комнатке с табуретами и залитым пивом столом. Продавщица тотчас грохнула перед нами тяжёлые вспененные кружки.
— Директор только ушли. Как вы удачно, Константин Витальич! Что-то забыли нас!
— Работаем, Зоечка, учим, — важно ответил Котик. — Как пиво сегодня?
— Упатовское, как всегда. Но неплохое. Добавочки не желаете?
Котик вопросительно посмотрел на меня и, заметив моё замешательство, ответил:
— Потом, Зоёк, позже.