Я мысленно выпускаю это стадо коней на поверхность моря. Они бешено мчатся в туманную даль. «Мурена», уносясь за ними, танцует, прыгает, скачет, размахивается на ухабах, как сани по сугробам. Эх, держись крепче! Только алмазная пыль крутится в воздухе. Нет, такой разгульной свадьбы не было еще ни у одного короля.
Не выдержал старенький бог — заплакал крупными слезами.
Я спустился вниз к дробному стуку дизелей, к чадному запаху перегорелого соляра.
Прохожу через кают-компанию. Штурманский офицер на своем маленьком столике разбирается в морских картах. Перед ним разные приборы: барометр, указатель скорости, указатель расстояния, глубомер, компас Сперри, переговорные трубки. Старший офицер Голубев лежит на койке в своей крошечной каютке. Ноги его задраны, упираются в перегородку. Он насвистывает песни, как соловей. В носовом отделении — большинство команды. Здесь душно. Некоторые страдают морской болезнью, валяются на рундуках. Камбузного Тюленя укачало настолько, что он лежит без движения, с позеленевшим лицом, с остекленевшими глазами. Матросы накрыли его белой простыней и отпевают: «Со святыми упокой…» Раз дается хохот.
Некоторые из команды ворчат:
— Куда это торопится наш командир?
— Да, пора бы на дно ложиться, на покой.
Один матрос спрашивает:
— Отчего это буря происходит?
Другой поясняет:
— Это главный дьявол свои легкие прочищает.
Поднимает голову Зобов, весь какой-то измятый и мутный.
— А какая разница: дьявол или бог прочищает свои легкие? Все равно ни тому, ни другому глотку не заткнешь…
К вечеру переменили курс. Началась бортовая качка. Я едва удерживаюсь на рундуках. Мы точно дети в стальной зыбке. Вместо няни яростная буря. Она колотит пинками в железные борта и рычит: «Спите, смоленые черти!» А то заорет, завоет песни, озорная и распутная, как пьяная баба. И все сильнее свирепеет, злится, что не может убаюкать нас. Зыбка наша порывисто размахивается, дергается. У нас сотрясаются внутренности. Ни минуты покоя.
Дальше идти нельзя: «Мурена» начинает захлебываться.
Скомандовали к погружению.
Лодка лежит на глубине сто пятьдесят футов. Никакой качки. Буря доносится до нас лишь очень отдаленным гулом. А здесь тихо. Только жужжат, как жуки, вентиляторы, уравнивая воздух.
Морской болезни как не бывало. Все стали бодры. Камбузный Тюлень занимается стряпней.
Заводят граммофон. Вяльцева поет любовный романс, игривой трелью заливается женский голос. В лодке становится веселее.
Я мысленно переношусь к Полине. Где она теперь и что делает? Быть может, смотрит на разбушевавшееся море и тревожится за мою участь. Но может и другое быть? Мухобоев настойчив и нахален… Я стараюсь не думать о нем и заговариваю с Зобовым:
— Ты кем был раньше, до военной службы?
Он лежит на рундуках животом вверх, смотрит на электрическую лампочку и о чем-то думает.
— А для чего это тебе нужно?
— Так.
— Так и чирей не садится.
— Ну, опять пошел мудрить!
Зобов поворачивает ко мне лицо, лениво цедит:
— Я прошел огни и воды, медные трубы и чертовы зубы — остался цел и невредим. А что будет дальше — не знаю. Этого довольно с тебя?
— Вполне. Спасибо.
Потом я подхожу к нему с другого конца:
— Чем ты думаешь после войны заняться?
— Я не думаю об этом вовсе. Была бы крепкая шея, а хомут для нашего брата всегда найдется.
Залейкин возится с граммофоном. Это его любимое дело. К нему пристают матросы.
— Трепанись, браток!
— А ну вас к лешему! — отмахивается Залейкин.
— Тьфу, черт! Ну что тебе стоит языком постучать? А мы бы послушали.
— Идите-ка вы все к Е-е-вгению Онегину. Слушайте лучше граммофон. Ставлю «Липу вековую». Эх и песня! Умирать буду — кого-нибудь попрошу спеть ее. Обязательно попрошу. А если хватит силушки — сам спою. С песней уйду на тот свет.
Залейкин приподнял одну бровь и стоит, словно зачарованный тенором певца.
Над дверями офицерского отделения висит Николай-чудотворец. Из-за стекла позолоченного киота он строго смотрит на матросов, точно недовольный, что все его забыли; ему приходится выслушивать не молитвы, а самую ужасную ругань, какую можно себе представить. Из всей команды только один человек относится к нему по-христиански — это молодой матрос Митрошкин. И сегодня после ужина, прежде чем залезть под одеяло, он повертывается к иконе и крестится.
— Мотаешь? — спрашивает его Зобов с ехидной улыбкой.
— Да, потому что я не такой безбожник, как ты! — сердится Митрошкин.
— Я не знаю ни одного святого из матросов. Значит, зря стараешься.
— Отстань, магнитная душа!
Но Зобов продолжает спокойно:
— Ты не сердись. Я тебе дело говорю. Возьми вон осла: Христа на себе возил, а что толку? Все равно в рай не попал.
Подхватывают другие матросы:
— А ведь верно беспроволочный бухнул. Уж на что была протекция у осла, а все-таки остался несчастным ослом…
Команда смеется, а Митрошкин лежит и сквернословит.
На поверхность моря всплыли рано утром. Горизонт чист. Продолжаем свой путь.
От вчерашней бури осталась только мертвая зыбь. Равномерно покачивается «Мурена». Над нами свежей синью сияет безводный океан. А внизу — зыбучая степь, без конца и края; качаются полированные холмы, сверкают, точно усыпанные осколками разбитого зеркала.
Стучат дизеля, упорно движут лодку к таинственному горизонту.
Что ожидает нас там, за этой синей гранью?
В обед, только что приступили к последнему блюду, к любимому компоту, как раздается авральный звонок. Он так громко и резко трещит, что всегда взбудораживает нервы. Бросаем свои миски.
Спешно готовимся к погружению.
Очевидно, на этот раз предстоит встреча с неприятелем.
— Принять в уравнительную! — командует командир.
— Есть принять в уравнительную!
— Электромоторы вперед! Девятьсот ампер на вал!
Идем на глубину перископа. После боевой тревоги разговаривать не полагается. Тихо. Слышно, как тоненько и заунывно поют свою песню электромоторы. Что теперь делается наверху? Только командир знает об этом, только он один соединен через перископ с внешним миром. А все остальные, сорок с лишним человек, уже не люди. Это живые приборы вдобавок к тем бесчисленным приборам, какие имеются на лодке.
Через четверть часа всплываем.
— Комендоры, к пушкам!
Открываем люки. Вместе с другими и я выскакиваю на верхнюю палубу. Перед нами — немецкий пароход. По нашему сигналу он останавливается, грузно раскачиваемый ленивою зыбью. Подходим ближе. На палубе виден рогатый скот. Старший офицер Голубев кричит в рупор что-то по-немецки. На пароходе поднимается суматоха. Через несколько минут весь экипаж его усаживается в шлюпки и отплывает в сторону, а шлюпка с капитаном и его помощником направляется к нам.
Комендоры расстреливают пароход, но он тонет медленно. В кормовой части возникает пожар. Быки поднимают отчаянный рев. Несколько из них выскакивают за борт, быстро отплывают от своего судна.
Мы забираем с собой капитана и его помощника. Остальных оставляем на произвол судьбы в море, на шлюпках. Они направляются в сторону чуть заметного берега. Им придется до него плыть очень долго.
«Мурена» трогается дальше.
За нами увязываются быки, спрыгнувшие с парохода, плывут в кильватер нам. Их пять штук. Один из них, самый большой, черный, белоголовый, впереди всех. У него вырваны рога, а может быть, отшиблены снарядом. Он поднимает окровавленную морду и мычит в смертельной тоске.
Пароход весь охвачен огнем. Бушует пламя, извивается, выбрасывает облака черного дыма. Страшный рев быков, рев целого стада, потрясает воздух, далеко разносится по морю. В нем — мольба о помощи, в нем — проклятие нам. Корма быстро начинает осаживаться. Еще минута — и пароход скрылся весь. Раздался взрыв паровых котлов, поднявший громадный столб воды, — последний вздох судна.