…Одна капля упала на полустертую красную полоску. Никто не видел – ведь мальчики не плачут.
Три ящика были аккуратно выстланы зеленым картоном – точно таким же покрывают столы у них в конструкторском бюро, – но пусты; только в правом нижнем лежала черная кожаная папка. Привычных шнурков на ней не было – папка застегивалась просунутым в петлю магнитным язычком наподобие засова, державшим надежно, если судить по потертости корешка.
Внутри обнаружился большой конверт с газетными вырезками; на полях кое-где отцовским почерком были проставлены даты. Хрупкие желтоватые бумажки с выцветшими заголовками были старше черного мячика и самого Карла: «1933, июль», «май 34-го», «1936, 7 ноября». На верхней вырезке слева было объявление в рамке: «Программа кино», а справа – кусок обширного текста, и глаза невольно перепрыгивали с одной колонки на другую:
«“СПЛЕНДИД ПАЛАС”: “Дети счастья”, с участием Лилиан Гарвей и Вилли Фрича.
Готовится к постановке большая фильма “Аве Мариа”, с участием знаменитого итальянского тенора Джереми бросился бежать, но пламя уже охватило весь низ, отрезывая всякий выход.
“ПАЛЛАДИУМ”: “Ночь накануне боя”, с участием Анабеллы. Фильма поставлена по роману Клода Фаррера. Немецкая версия. – Я помог вам потому, что вы моя жена. Моя жена, циркачка, подонок общества! Из-за вас убиты несколько ни в чем…»
“МЕТРОПОЛЬ”: “Джульбарс”, фильма на русском языке, с участием артистов МХАТа Черкасова, Наташи Герцог, Файт и Макаренко – И вы думаете, что я буду жить после этого? – неистовствовал Джереми.
Готовится к постановке: “Повесть о двух городах”, с участием – Лестница не достанет до крыши, – раздалось в толпе собравшейся прислуги, но они все-таки бросились на поиски.
“ФОРУМ”: впервые звуковая фильма “Господа хуторяне”. Вечером “Мадемуазель Лили”, с участием…»
Он тут же забыл о непонятном Джереми и о том, кто исполнял роль таинственной мадемуазель, пораженный скудной обыденностью сообщения об отцовском фильме. Зато в других статьях много и восторженно писали о немом фильме с тем же названием и превозносили его создателей, «гг. Лунканса и Аверьянова». Аверьянов… Совсем недавно Карл слышал от отца эту фамилию; кто такой Аверьянов? Глаза быстро привыкли к старой орфографии и непривычному «фильма» вместо «фильм», и хотелось прочитать все по порядку, а рука уже вынула небольшую стопку писем, и к программе кино, фамилии Аверьянов и газетам решено было вернуться позже.
Он не сразу догадался, что письма написаны самим отцом. Начал было читать самое верхнее, и его ожгло нежностью и любовью к незнакомой женщине. Он перелистал – каждое начиналось одними и теми же словами: «До свидания, любимая!», как другие пишут: «Здравствуй, любимая!», и такая печаль была в этих словах, что даже не мелькнула мысль узнать что-либо о незнакомке, как и не появилось обиды за мать; это – другое, принадлежавшее только отцу и никому больше, если письма не были отправлены. Да и жива ли она?.. Или отец писал вслед безвременно ушедшей любимой, снова и снова прощаясь с нею?
Что с ними делать, думал он, машинально складывая исписанные листки в конверт с газетными подборками. Перевернул конверт, отложил в сторону и заметил карандашную надпись: «После моей смерти сжечь». Последнее слово было зачеркнуто и сверху надписано: «уничтожить», словно отец вспомнил про бесполезную печку. Относилась ли его воля только к письмам, а газетные заметки просто попали в тот же конверт, Карлушка не понял.
Телефонный звонок прозвенел так резко, что он вздрогнул.
Настя говорила торопливо и решительно, и отчетливо сказанное «уезжаю» он понял не сразу:
– Подожди, – перебил, – я не поним…
– Ну что тут понимать? – голос стал раздраженным. Она помолчала и добавила мягче, но так же торопливо: – Съезжу к родителям, они уже настроились и ждут; вот и все.
Опять сделала паузу, перевела дыхание и продолжала:
– Ты все равно не поедешь – вам сейчас не до меня, лучше побудь с Ларисой Павловной. Я ненадолго еду; через недельку вернусь.
– Я вечером забегу, – сказал Карл, – ты в общаге?
Раздался короткий смешок:
– Я на вокзале. Тут всего два автомата, и мой поезд через двадцать минут. Я дам телеграмму. Пока!
Неожиданный разговор мешал сразу вернуться к черной папке. Обиделась?..
Они с Настей взяли отпуск, чтобы вместе поехать в Москву, а оттуда – к ее родителям. По правде говоря, Карл намного охотнее поехал бы в Армению или в Грузию, где давно мечтал побывать, однако Настя сказала, что родители ждут, и «вообще как же так, с твоими-то я знакома», что и определило решение, которое так неожиданно отменила жизнь – вернее, смерть.
Он повертел кольцо на мизинце и снова открыл папку.
На твердом, как фанера, картоне с уголками были прикреплены фотографии – матовые коричневые снимки, четкие в мельчайших деталях, какие можно встретить в сохранившихся семейных альбомах. Судя по неровному с одной стороны краю, похоже было, что как раз из такого альбома они и были вырезаны.
На одном снимке Карлушка увидел отца. Он стоял, положив руку на спинку стула, а на стуле сидел незнакомый человек, похожий на отца не только одеждой, но и чертами лица, только выглядел он чуть постарше. На обороте четким отцовским почерком было написано: «Нет, не отстал быстроногий Аякс от могучего брата». Даты не было. Кто такой Аякс, Карлушка не знал, и переводил взгляд с одного лица на другое, словно надеясь найти ответ. Отложил; взял следующую фотографию – и впервые за несколько последних дней улыбнулся: с фотокарточки прямо на него смотрела незнакомая девушка в широком платье. Она стояла посреди густой листвы. Со всех сторон ее окружали ветки, а она смотрела в объектив, чуть склонив голову набок, и не улыбалась, нет, но казалось, что вот-вот улыбнется. Чуть разлохмаченные волосы ничуть ее не портили. Он не удивился бы, обнаружив на обороте слово «Любимая», однако написано было совсем другое: «Ростов-на-Дону, 1917».
А Настя уехала.
Он взял в руки большой снимок, на котором была изображена пара: средних лет мужчина в очках, худой и высокий, и печальная женщина, которой больше подходило слово «дама» – не только из-за старомодного платья с пышными рукавами и высоким воротничком, а просто взгляд у нее был строгим и вместе с тем грустным, да пышные волосы подколоты высоко, как на старинных картинах. На обороте ничего, кроме двух крестиков, каждый со своей датой: 8.4.1913 и 11.6.1936.
В тридцать шестом, когда я родился, мелькнула мысль, а вслед за нею догадка: родители отца. Дед, которого он не знал и в честь которого назван Карлом, и бабушка, так рано – отцу всего четырнадцать лет было! – умершая. Никогда прежде он не видел этих лиц и угадал почти случайно, ибо из рассказов отца запомнил, к своему стыду, не много. То, что сохранилось в памяти, было теснее связано с детским черным мячиком: высокая блестящая трава, молодой отец в тонкой рубашке без воротничка, трудная дорожка из гравия, ведущая прямо к дому с белыми колоннами у входа, где на крыльце стоит мать в легкой шали на плечах. И снова отец, на этот раз со скрипкой, но это уже в Сибири, потому что как раз туда они должны были уехать, чему маленький Карлушка очень радовался: он любил ездить в поезде. До того он бывал только в Городе; это так и называли дома: «поехать в Город», ибо только в Городе были удивительные дома с высокими башнями, похожие на те, что можно выстроить на взморье из мокрого песка; только в Городе – и больше нигде – отец сажал его на высокий табурет в кафе с мраморными столиками, отчего рукам сразу становилось холодно; и только в Городе он катался на карусели, где лошадки перебирали ногами, как настоящие.
В маленьком сибирском поселке ничего этого не было; должно быть, потому сначала и не запомнилось почти ничего, если не считать маленькое высокое – не достать – окно и низкий потолок темноватой комнаты. Спустя некоторое время они переселились в избу с большой печкой, и по мере того как Карлушка рос, печка становилась все ниже, пока он не перестал обращать на нее внимание, потому что появились другие дела. Он помогал матери на огороде (и навсегда проникся неприязнью к этой работе), сдавал экзамены, заканчивал школу – впереди была армия. Никто из них, детей сосланных, не рискнул в пятьдесят четвертом году подать документы в вуз. Карлушка тоже не подал и вскоре стоял совсем голый, ежась больше от стыда, чем от холода, перед медкомиссией, а после этого дома плакал (нет, отец, никто не видел) – из-за собственной неполноценности, повлекшей за собой унизительный приговор: «годен к нестроевой службе в военное время». И все из-за какого-то плоскостопия, которое считал постыдной стариковской немощью.