Он шел рядом с ней.
— Мишель покончил с собой.
Барановский вспомнил состояние Федорова в ночь, когда тот бешено колотил в его окно.
— Он застрелился?
Софи почему-то не ответила.
— Как же он мог оставить вас в такой момент!
— Я не виню его.
— Простите. Разрешите разделить с вами его последний путь.
— Я думаю, вам лучше поспешить за Кубань. Пока есть время.
— Я хорошо знал Михаила. Я не могу оставить вас.
— Поступайте, как находите нужным.
На кладбище в этот час никого не хоронили. После городской суматохи тут казалось особенно тихо. Дожди уже смыли последние пятна снега, и все вокруг было черным и серым, даже ангелы из белого мрамора стояли потемневшее, с влажными, отяжелевшими крыльями. За частоколом крестов показалась церковь.
Только тут молчавшая все время Софи сказал;
— Я опасаюсь, что священник не станет отпевать самоубийцу.
— Положитесь на меня.
Священник оказался полным, приземистым, с желтым нездоровым лицом. Он сочувственно смотрел на Софи.
— Горестно, милая барышня, горестно. Однако уныние есть один из смертных грехов. Мужайтесь. Много народу гибнет в это смутное время. Господин офицер, ваш жених, погиб в бою?
— Он жертва большевиков, — сказал Барановский.
— Понимаю, понимаю. Страшные времена. Сочувствую всем сердцем. Но на все воля господня. Вносите покойного. Крышку здесь оставить можно.
— Прошу вас… пусть гроб останется закрытым, — произнесла Софи дрогнувшим голосом.
Священник смутился.
— Это не положено. Покойный был православного исповедания?
— Да, православный.
Барановский вмешался твердо:
— Батюшка! Я ручаюсь честью офицера и дворянина, что вы не совершите ничего неположенного. Погибший жестоко пострадал в бою, и его невесте будет слишком тяжело…
Священник смотрел понимающе, но все еще колебался. Однако, когда Барановский, сам не представлявший, почему Софи не хочет снять крышку, полез в карман, он протестующе замахал руками.
— Что вы! Что вы! Как вы могли подумать!.. Несите почившего в храм.
В церкви в полумраке трепетали желтые огоньки свечей. Скорбные лики святых и не менее печальные лица стариков-певчих — молодые разбежались — в этот хмурый день ранней весны виделись смутно.
— Благословен бог наш всегда, ныне и присно!
Служба началась.
Барановский протянул руку Софи, чтобы она оперлась, но молодая женщина стояла твердо, глядя поверх гроба сухими, напряженными глазами.
Опустив голову, слушал подполковник хорошо знакомые слова:
— Сам един еси, бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми, яко земля еси и в землю отыдеши…
«И в землю пойдем, яко же повелел создавый мя, — повторил про себя Барановский. — Но почему мы раньше, чем они? Почему он так повелел? Кому принес он меч в этот мир? Неужели им, чтобы расправляться с нами? Ну что ж… Если так, если на заклание обречены мы, нам нечего терять. Нет, я не покорюсь, как Федоров… Есть и другой меч, карающий…»
Земля была черной, тяжелой, пропитанной влагой. Барановский поднял слипшийся комок и бросил вниз, в яму. Комок глухо шлепнул по глазету. Следом полетели комья, сбрасываемые лопатами могильщиков, и так и не открывшаяся крышка и то, что было под ней, навеки скрылись от человеческих глаз…
Извозчика, разумеется, найти не удалось, и они пошли пешком.
— Вы хотели знать, как умер Мишель?
Он вспомнил невесту Юрия.
— Если вам тяжело…
— Это не то слово. Я перестала жить… До тех пор, пока мы в разных мирах. Время остановилось.
— Вам нужно немедленно эвакуироваться.
— Куда?
— Мне помнится, у вас есть дальние родственники во Франции.
— Я русская. Здесь его прах. Куда же я побегу отсюда?
— Но вы обязаны спасти себя… Вы не должны стать очередной жертвой, как Михаил, если даже он и выстрелил в себя сам.
— Он не выстрелил.
По тону ее Барановский понял, что сейчас услышит страшное.
— Он положил голову на рельсы.
И хотя подполковник за время войны видел и слышал так много страшного, что почти привык к нему, ему все-таки стало не по себе, когда он вспомнил, как что-то глухо стукнуло в гробу, когда тот качнулся на веревках в руках могильщиков.
— Я целовала эту голову, как Маргарита Наваррская, как Матильда де ля Моль. Она осталась здесь, в этой земле. И вы думаете, это можно забыть и спокойно доживать век в компаньонках у двоюродной тетушки в Ментоне?
— И все-таки прошу вас! Вы еще очень молоды. Вам предстоит жить, а не доживать. Вернитесь в истинное отечество. Там, среди цивилизованных людей, постепенно развеется русский кошмар.
— Вы думаете, там невозможен большевизм?
Барановский так не думал, но сказал:
— Франция — не Россия.
— О, да! Потому я и стыжусь своей фамилии. Они могли спасти нас. В прошлом году пара дивизий каких-нибудь зуавов или сенегальцев могла принести нам победу. Но они пожалели своих негров, чтобы умер Мишель. Я никогда этого не прощу. Я бы хотела носить только одно французское имя — Шарлотта Кордэ.
Софи выговорила это так страстно и убежденно, что Барановский понял: повлиять на нее невозможно.
— Что же вы намерены делать?
— Я останусь здесь.
— И что же?
— Если мужчины, подобные вам, будут продолжать борьбу, я буду с вами.
— А если все уже погибло?
— Я тоже погибну. Но с оружием в руках. Нельзя сохранить то, что вы называете цивилизацией, не уничтожая варваров.
— Софи! Я полностью разделяю ваши убеждения, но вы женщина.
Она посмотрела на него гордо.
— Женщина сильнее мужчины.
Барановский вздохнул.
— Принято думать иначе.
— Слепое заблуждение! Вы кичитесь тем, что бог создал Адама первым. Но из чего? Из глины. А женщину — из ребра Адамова. Вы только материал, из которого созданы мы. И пришло время нам сказать свое слово. Потому что мы сильнее и беспощаднее. Мы выдерживаем там, где мужчины не выдерживают.
Она потянулась во внутренний карман форменного пальто и достала конверт.
— Прочитайте!
— Что это?
— Письмо, которое оставил Мишель.
Барановский присел на мокрую скамью под ивой, низко опустившей обнаженные ветви, а Софи осталась стоять, строго и невозмутимо глядя вдоль улицы.
Федоров писал:
«Софи, счастье мое!
Сейчас я нанесу тебе удар, которого ты не заслужила. Ты гордая и сильная, и мне стыдно предавать нашу любовь. Ты осудишь меня и будешь права. Но я не могу… У меня кончились силы. Нет больше сил воевать. Я не верю в победу и не могу больше убивать. Я убиваю людей уже шесть лет. Сначала немцев, потом соотечественников. Но на той, большой войне я еще чувствовал себя человеком. По крайней мере, не забывал, что я человек. А теперь забыл. Когда колешь штыком, образ человеческий теряешь…
Пойми меня! На большой войне штыковые схватки наперечет были. Но и того достаточно, чтобы на годы запомнить, ночами не спать. Остальное на той войне было серое — сидим и постреливаем, убиваем или нет, не знаем, не видим. А нынешняя война — ад. Одни расстрелы, виселицы чего стоят! Привыкнуть может только тот, кто совершенно потерял в себе человека. В восемнадцатом я пять месяцев шел штыковым строем. Пять месяцев видеть ежедневно врага в нескольких шагах от себя стреляющим в упор, самому в припадке исступления закалывать человека, видеть разорванные животы, развороченные кишки, головы, отделенные от туловищ…»
Прочитав последние слова, Барановский повел плечами под шинелью, ощутив озноб.
«Неужели и у меня нервы?..»
«Ты тоже видела все это. И все это стало для нас обыкновенным. Я вижу в воде кровь — и пью. Слышу, что пахнет трупом, а мне все равно. Я давно не боюсь смерти. А когда безумно устанешь, а устаю я все чаще и чаще, мысли уходят из головы, нервы дрожат, как струны, и безумно хочется получить последний удар поскорее.
Но стоит ли оттягивать неизбежный удар? Зачем? И я решил: хватит. Я решил: проливать чужую кровь больше не буду. Пролью свою — и баста!