Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.
В литературе всегда была «линия». Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: «линия» – так «линия», – были бы изначально верные критерии.
Но в том-то и дело, что побудительная основа литературы – оппозиционность традиции. В противопоставлении этим критериям или в противоборстве с ними и «ковалась» литература, нередко, как в случае с Вольтером, прямехонько на деньги врагов отечества. Певцы «от Бога» были изгоями и, как правило, плохо кончали.
Вообще свойства «линии» – насилие над подавляющим большинством, которое ощущало себя вполне на месте и при деле. Психически не совсем здоровые люди с богатой фантазией, сплачивались и жалили здоровых, обличали, ерничали, глумились.
Были и выпендрежники («я так вижу»), и плакальщики-профессионалы, то есть те, кто с железной последовательностью доводил до абсурда «подслушанное у народа» или утрировал собственное «народолюбие». Что-то глубоко неестественное, какое-то извращение бытовало в писательском творчестве. Но ладно с этим, – насилие как составляющая литературной моды и литературной политики, заигрывание с властью при видимой независимости, то есть попросту подлость, – вот что непростительно, вот что всегда заставляло с недоверием относиться к «господам литераторам». Это приложимо и к XVIII, и к XIX веку, и повсеместно в так называемом «цивилизованном мире». Значит, эта подлость – родовое качество клана литераторов, окрещенного в России «орденом русской интеллигенции».
Соперничать с Богом, а не восхищаться Его творением, – вот главный грех литературы и залог ее внутренней несостоятельности, величественным воплощением которого явился Толстой. Сумрачный Демиург сделался тайным идолом почти каждого очередного «творца».
Конечно, в этом дантово-байроническом ряду нет смиренных и радостных строк – таких, как
Открылась бездна – звезд полна…
или
Мороз и солнце, день чудесный…
или
Не жалею, не зову, не плачу…
И вот какую историю я хочу рассказать в связи с этими мыслями.
Чунаю было 18 лет, когда он, студент-экономист, привычным жестом брал половинку капитанского бинокля, подаренного ему еще в то время, когда отец служил в ГДР, и вглядывался в афишу, висевшую над столовой напротив его окон метрах в трехстах.
В гарнизонном Доме офицеров каждый день шел новый фильм, и Чунай всякий раз решал, что делать сегодня, только посоветовавшись с афишей. Было начало лета 1976 года, и потому по русским городкам шел мексиканский хит «Есения».
В уставшей от математических формул голове Чуная установилась первая веха: «20.00».
Он продолжал осматривать знакомые окрестности, которые тренированному взгляду могли сулить нечто неординарное.
Центр городка был как на ладони. Прямо под окнами простирался пустырь, по которому, взмыленные, гоняли футболеры – его ровесники плюс-минус год. Пройдет немного времени, и пустырь благопристойно засадят деревцами. Футболеры перейдут на «запасные поля» в окрестных подмосковных лесах, и будут регулярно играть, несмотря на женитьбы, разводы, перестройки и перевороты.
Играли не как в детстве – «до двадцати», – а чинно, по времени, но без перерывов. Иногда кто-то отбегал к желтой «корове», и, не обращая внимания на «Есению», брал за шесть копеек кружку квасу, заправски опрокидывал ее и снова вбегал в команду.
Перед фасадами городковских пятиэтажек (выше ничего и не было) сновали гарнизонные дамы. Кто с колясками, кто еще без оных. Чунай не смотрел на них – это были уже не героини его романов. «Его» пассии со школьных времен бродили по большому кругу – городковской «окружной», правда, целомудренно огражденной неброским, но надежным бетонным забором. Бродили целыми шеренгами, – но – как стемнеет. Чунайский бинокль не был, как вы понимаете, прибором ночного видения. Девочки были умненькие и появлялись строго после того, как были сделаны все уроки в недавнем прошлом и осмыслены студенческие «пары» энергичного, еще до брежневского инсульта, времени. На осмысление хватало полутора часов дороги в электричке, девочки переодевались, умывались красивыми лапками, обстоятельно кушали, без видимого желания прихорашивались и неторопливо заходили друг за другом еще по школьной схеме – оптимальными маршрутами.
Итак, Чунай медленно переводил вооруженный морским окуляром взгляд – теперь уже по балконам соседней пятиэтажки. Он был веселым белобрысым парнем, но в то же время внутренне – прагматичным шатеном, и понимал, что вряд ли сегодня светит легкая добыча. И вдруг…
– Ба! У нас новенькая! – произнес неуемный студиозус с котячьим урчанием.
Этот дом, как и практически все обозримые, Чунай знал не хуже, а лучше своих менее неуемных, но до крайности жизнелюбивых товарищей.
Чутье и периферийное зрение не подвело Чуная. Квартира на четвертом этаже до сего дня пустовала, и вот – перестала пустовать, да как перестала!
На балконе, еще не закрытом ни фанерой от снарядных ящиков, ни гофрированной, с прожилками, пластмассой, напоминающей о московских нечистых пивных, поливала цветочки с неподражаемой кротостью стройная дева в короткой юбчонке, длинноволосая с прямым пробором. Волосы закрывали, видимо, сосредоточенное, но миловидное ли, неизвестно, лицо.
Чунай замер, оценивая и готовясь к лучшему.
Он знал свою силу, которая была не в пошлой наглости, высокомерии и уж тем более не в натужной высоколобости, типичных для многих его ровесников. Он брал нежным, утробно-добродушным презрением к женскому полу. И последний отвечал ему восторгом.
Чунай в любых обстоятельствах оставался самим собой, и это вызывало уважительное удовольствие в товарищах – вот, мол, какое чудо среди нас обитает – ни под кого не «косит». Подружки же относились к Чунаю как к плюшевому мишке, однако с опаской и неподдельным интересом.
«Мишка» позволял себя трогать, но все остро понимали, что он женщин не считает за людей. Совершенно искренне и открыто Чунай смотрел на них как на иные существа. И вот в том-то и заключался главный предмет любопытства подружек: какого качества и ранга они существа в глазах Чуная. Он же держал их в неведении: гадайте, мол.
Тактика, надо сказать, была победоносная.
Ну так вот. Стройные литые ноги уходили под юбку, очаровательно покрываемую фартучком. В талии новенькая почти сходила не нет, выше дело обстояло так: все, что положено, красиво выпирало, везде, где положено, зияли долины вполне пропорциональных размеров и очертаний. Шея… Впрочем, индианские волосы не позволяли продолжить оценку. Чунай удовлетворился тем, что шея – была. Согласитесь – это уже кое-что.
Наконец, акуловский наблюдатель дождался того мига, когда девушка откинула прядь… Чунай был закоренелый «хорошист», памятью особенной не отличался и в детстве путал океаны с континентами, но 1/16 выдержки оказалось достаточно, чтобы Чунай с явно положительного оттенка кряком отбросил бинокль и озаботился штанами, потому что до сей минуты барствовал в синем махровом халате.
– Бэрдзыг! – странным голосом констатировал он. В переводе с акуловского это означало хладнокровное: «Персик».
Описывать открывшийся лик бесполезно. Автор этих строк видел новенькую часто и может подтвердить вслед за Чунаем: «Бэрдзыг!»
Но порыв к штанам был явно преждевременен. Вторая веха дня – «16.00» – отложилась, и Чунай схватил первое, что попалось под руку, – гитару.
Пока он бренчит, уместно сказать, что Чунай, в отличие от всех остальных, выучился играть на гитаре «по науке» – в музыкальной школе. Заразил этим классе в седьмом столько народу, что вскоре было сколочено несколько ансамблей, которые на школьных вечерах выстраивались в очередь за сценой, чтобы на пару песен завладеть микрофоном, примотанным изолентой к фотоштативу. Гитаре же комсомолец Александр Потапов обязан и прозвищем Чунай. Это прозвище – плод невежества, происходит от английского «ту найт», воспроизведенного немецкоговорящим Александром многократно, публично и усиленно упомянутым микрофоном как «чунай».