– Это моя мамка сделала.
– Даже вышивку?
– Угу. Всю ночь накануне сидела, до четырех часов, чтоб закончить.
Она снова принялась кружиться и топать, чтобы показать костюм. На полках звякали тарелки. Я похлопала еще. Мы обе хотели только одного. Чтобы доктор обернулся и перестал нас игнорировать. Сказал хоть одно вежливое слово – пускай сквозь зубы.
– И гляньте-ка, что у меня еще есть, – сказала Мэри. – Валентинское печенье.
Она оторвала клапан коробки, и там оказались печенья-валентинки в форме сердечек, с толстым слоем красной глазури.
– Великолепно! – воскликнула я, и Мэри опять запрыгала:
Я капитан «Передника»,
И я весьма хорош,
Вот он, вот он, знайте все, мой экипаж во всей красе,
Лучше экипажа не найдешь!
Доктор наконец повернулся, и Мэри ему отсалютовала.
– Так, – сказал он. – Достаточно.
Она не обратила внимания:
Так кричите «ура» неустанно
В честь бравого капитана!
– Я сказал: «Достаточно».
– …В честь бравого капитана!..
– Мэри. Мы ужинаем. Тебя мы не приглашали. Ты понимаешь? Не приглашали.
Мэри наконец умолкла. Но лишь на миг.
– Ну и тьфу на вас тогда! Вы не очень-то вежливы.
– И еще тебе совершенно ни к чему это печенье. Тебе лучше вообще не есть печенья. А то станешь жирной, как молодая хрюшка.
Лицо у Мэри вспухло, словно она собиралась заплакать, но вместо этого она сказала:
– Кто бы говорил. У вас один глаз кривей другого.
– Достаточно.
– Я правду говорю.
Доктор нашел ее сапоги и поставил перед ней:
– Надевай.
Она повиновалась: глаза у нее были полны слез, из носу текло. Она громко хлюпала. Доктор принес ей пальто и не помог надеть, а только смотрел, как она неуклюже влезает руками в рукава и ищет пуговицы.
– Так. А теперь, как ты сюда попала?
Она не ответила.
– Пришла пешком? Где твоя мать?
– Играет в юкр.
– Хорошо, я отвезу тебя домой. Чтобы у тебя не было ни единого шанса плюхнуться в сугроб и замерзнуть до смерти из жалости к себе.
Я молчала. Мэри ни разу не взглянула на меня. Мы обе были слишком потрясены, чтобы прощаться.
Когда за окном завелась машина, я начала убирать со стола. Мы не успели съесть десерт – это опять был яблочный пирог. То ли доктор не знал, что на свете бывают и другие виды пирогов, то ли в здешней булочной других не пекли.
Я взяла одно печенье сердечком и съела его. Глазурь была ужасно сладкая. Не ягодная, не вишневая – только сахар и красный пищевой краситель. Я съела еще одно печенье, потом еще одно.
Я знала, что должна была хотя бы попрощаться. Поблагодарить. Но это не помогло бы. Я сказала себе, что это не помогло бы. Представление было адресовано не мне. Может быть, только часть его, очень малая часть, была обращена ко мне.
Доктор был жесток. Меня поразила его жестокость. По отношению к ребенку, так нуждающемуся в любви. Но в каком-то смысле он сделал это для меня. Чтобы никто не отнимал время, которое он хотел провести со мной. Эта мысль мне польстила, и мне стало стыдно, что эта мысль мне льстит. Я не знала, что скажу доктору, когда он вернется.
Но он и не ждал, чтобы я ему что-нибудь сказала. Он повел меня в постель. Интересно, он так планировал с самого начала или для него это был такой же сюрприз, как и для меня? Во всяком случае, моя девственность не застала его врасплох: он не только запасся презервативом, но и подложил полотенце. Он действовал осторожно, но настойчиво и добился цели. Вот мой пыл оказался сюрпризом для нас обоих. Видимо, воображение – достойная замена опыту.
– Я собираюсь на тебе жениться, честно, – сказал он.
Перед тем как отвезти меня домой, он вышвырнул все печенья, красные сердечки, в сугроб, чтобы их расклевали зимние птицы.
Так все решилось. Наша внезапная помолвка – он слегка побаивался этого слова – осталась между нами, но стала свершившимся фактом. Я не должна была упоминать о ней в письмах к бабушке и дедушке. Свадьба состоится, когда ему удастся выкроить пару дней отпуска подряд. Свадьба будет самой скромной, сказал он. Я должна была понять, что идея церемонии, выполняемой в присутствии других людей, чьи воззрения он не уважает, все эти насильственно навязываемые сюсюканья и хихиканья для него неприемлемы.
Кольца с бриллиантами он тоже не признавал. Я сказала ему, что никогда не хотела кольцо (это была правда, потому что я просто никогда о них не думала). Он сказал, что это хорошо, – он знал, что я не из идиоток, которым главное, чтобы было «как у людей».
Совместные ужины нам пришлось прекратить – не только из-за разговоров, но и потому, что на одну продуктовую карточку трудно было раздобыть мяса на двоих. Моей карточки у меня не было – я отдала ее на кухню, то есть матери Мэри, когда начала столоваться в «Сане».
Лучше не привлекать к себе внимания.
Конечно, все что-то подозревали. Пожилые медсестры стали со мной ласковы, и даже заведующая время от времени дарила меня вымученной улыбкой. Я прихорашивалась, но скромненько, почти бессознательно. Я научилась окутывать себя бархатной тишиной, нести себя аккуратно, опустив глаза. Мне не приходило в голову, что эти женщины следят за тем, какой поворот примет наша близость, и готовы в любой момент воспылать ненавистью добродетели к греху, если доктор вдруг вздумает меня бросить.
Но санитарки были всецело на моей стороне. Они заглядывали ко мне в чашку и шутили, что видят в чаинках на дне очертания свадебных колоколов.
Март был мрачен. За дверями больничных палат что-то происходило. Санитарки сказали, что это самый плохой месяц, жди беды. Почему-то людям взбредало в голову умирать именно в марте, даже тем, кто пережил атаку зимы. Если кто-то из моих учеников не являлся в класс, я не знала – то ли ему стало хуже, то ли его просто уложили в постель с подозрением на простуду. Еще раньше я обзавелась классной доской с передвижной панелью и написала по краю имена всех учеников. Теперь мне даже не приходилось стирать имена тех, кто вернется в класс не скоро, – это делали за меня сами дети. Молча. Они понимали здешний этикет, который мне только предстояло освоить.
Наконец доктор нашел время, чтобы все устроить. Он подсунул под дверь моей комнаты записку, в которой говорилось, что я должна быть готова к первой неделе апреля. Если к тому времени не наступит какой-нибудь непредвиденный кризис, он сможет вырваться на пару дней.
Мы едем в Хантсвилль.
«Поездка в Хантсвилль» на нашем языке обозначает свадьбу.
Начался самый памятный, в чем я твердо уверена, день моей жизни. Зеленое креповое платье, только что из химчистки, аккуратно скатано и уложено в сумку вместе с другими вещами, нужными на одну ночь. Это бабушка научила меня туго скатывать платья – тогда они гораздо меньше мнутся, чем сложенные. Наверно, мне придется переодеться где-нибудь в женском туалете. Я смотрю по сторонам дороги – нет ли первых весенних цветов, чтобы набрать букет. А согласится ли доктор на букет? Но еще слишком рано, даже мать-и-мачехи нет. Вдоль пустой вьющейся дороги не видно ничего, кроме чахлых черных елей и островков можжевельника среди болот. Иногда дорога проходит меж скал – уже знакомых мне здешних косых складок гранита и железистых ржавых, словно окровавленных, камней.
В машине включено радио. Играет торжествующая музыка – союзники вот-вот войдут в Берлин. Доктор… Алистер говорит, что они нарочно медлят, чтобы дать русским войти первыми. Он говорит, что они об этом пожалеют.
Теперь, когда мы далеко от Амундсена, мне легче называть доктора по имени. Мы первый раз так долго едем вместе, и меня возбуждает его мужское незнание меня – хотя мне уже известно, как быстро он переходит от незнания к познанию, – и его умение легко, непринужденно вести машину. Меня возбуждает, что он хирург, хотя в этом я никогда не признаюсь. Я готова в любой момент, прямо сейчас, лечь под него на любом болоте, в любой грязной луже или расплющить позвоночник о придорожную скалу, если доктору будет угодно совокупиться со мной стоя. Еще я знаю, что должна держать все эти чувства при себе.