В секундной паузе, когда он переводил дыхание, за кулисами послышались торопливые шаги, потом прерывистый голос Киры:
— Лампы... Скорее, скорее лампы...
И это уже была надежда, еще тусклая, еще едва различимая — но сейчас все зависело от него, только от него!
И он заговорил с отчаянием и силой человека, который перебегает через реку по зыбкому весеннему льду; только бы добежать!... Нет, он был еще вынужден и кружить, и мчаться назад, и делать зигзаги — только бы не стоять на одном месте, тогда гибель, а ему нужно выиграть время. Он говорил — и, кажется, даже начинал различать в темноте лица — его слушали, слушали! И когда кончился монолог Павла Корчагина, он уже не думал ни о том, почему ведет этот странный разговор, ни о спасительных керосиновых лампах, которые где-нибудь в конце концов разыщут...
Он швырял теперь в зал те самые мысли, которыми была полна его жизнь, те мысли, которые столько раз повторяли они, сойдясь впятером — повторял их сейчас один на один с мраком, тишиной и тремя сотнями невидимых и близких людей.
— По всей планете гремит сражение за Будущее, за Счастье Для Всех. А мы зубрим учебники, танцуем на вечерах, сплетничаем — кто кому улыбнулся. Остальное — не записано в «Правилах для учащихся».
— «Наше дело шестнадцатое», «Сам живи и другим давай», «Моя хата с краю — я ничего не знаю»,— вот старые законы мещанина. И течет огненная река, а рядом — мутная канавка; шагает Большая жизнь — и рядом ковыляет брюхастенькое мещанское счастье. Мещанин спокоен, он ковыряет в зубах и думает: параллельные не пересекаются. Молодому мещанину это известно совершенно точно: на уроках геометрии он рассказывает об Эвклиде и получает пятерку. Ему наплевать, что Эвклида опроверг Лобачевский,— в учебнике об этом не написано! А Лобачевский уже сто лет назад доказал: параллельные пересекутся!... Канавка не будет вечно петлять вдоль огненной реки!
— Мещанин знает Ньютона — он только краем уха слышал об Эйнштейне. Эйнштейн не входит в программу! И он спокойненько живет в своем микромирке, даже не подозревая, что существует огромный макромир. Ему кажется, что его микрожизнь — это и есть жизнь, что его микрочестность — он кошельков не ворует! — это и есть честность. Но мы живем в макромире! Революция Духа взорвет микромир обывателей и мещан — и они увидят: их жизнь это прозябание! Их дружба — лицемерие! Их любовь — пошлость!
— Параллельные — пересекаются! И мы должны честно сказать всем обывателям и мещанам: вы видите в коммунизме царство брюха, которое жрет по потребностям, а мы — царство духа, способностям которого нет границ и пределов!...
Пока ошарашенно затихший зал слушал Клима, Кира и Мишка изо всех, сил барабанили в комнатку, где жила уборщица. На их счастье, у той оказались две лампы; но они обе были пусты. Уборщица не спеша отправилась в кладовку, разыскивать жбан с керосином. Кира, морщась, провела пальцем по мутному от пыли, стеклу и поискала глазами тряпку.
Вот, возьми,— Мишка вынул из кармана сложенный вчетверо свежий платок .
— Не жалко?...
— Бери-бери...
Что уж там взбучка от матери! У Мишки был такой вид, что если бы кровь могла заменить керосин, он бы, не раздумывая, наполнил обе лампы. Кира терла стекло и настороженно вслушивалась, не донесется ли через раскрытую дверь что-нибудь из зала.... Мишка впервые видел ее такой растерянной, даже подурневшей от волнения — губы дрожали, прядь волос упала на лоб, за нею — тревожный, лихорадочный взгляд.
— А вдруг Клим не выдержит — и все сорвется?..
Клим ни о чем не рассказывал Мишке, и Мишка никогда не расспрашивал Клима — но он обо всем догадывался, даже, может быть, о большем, чем было на самом деле. Он всех ревновал к Климу, даже девчонок, а Киру нет, наоборот, ему было приятно и немного смешно, что она так переживает, и хотелось ее утешить.
— Дай сюда,— он разорвал платок пополам и стал протирать второе стекло.— Вообще-то, конечно, надо поскорей, но Клим, если захочет — переговорит Вышинского. Особенно насчет мещанства. Тут он может говорить целые сутки, даже больше...
Наливая керосин, он плеснул себе на брюки, но ладно, черт с ними. Побежали!...
Они подоспели вовремя — конечно, Клим еще мог бы продолжать, но было бы глупостью надеяться, что зал еще долго удастся удерживать в повиновении при таких обстоятельствах. Тихий ропот вновь обрастал криками, кто-то громко посоветовал Климу заткнуться.
Два бледных светильника появились по обе стороны сцены —Клим шагнул навстречу одному из них, но чуть не упал, поскользнувшись. Раздался смех. Он нагнулся и поднял с пола что-то продолговатое, скользкое на ощупь. Огурец! Точно такой же, как и принесенный Игорем! Так вот оно — какая «закуска»! Первым желанием было швырнуть эту дрянь — но в кого? Где прячутся противники? Ярость, которая начинала уже выдыхаться, снова ударила в голову:
— Здесь есть герои, которым страшен яркий свет! Но мы и в темноте видим их лица — бледные лица трусов! Они режут провода и вопят, прячась за чужие спины. Они хотят заставить нас замолчать, потому что боятся спорить в открытую: им нечего сказать!
В ответ раздалось улюлюканье и возмущенные возгласы.
Конец пьесы был скомкан. Он очень походил на провал — по крайней мере так казалось всем артистам. Но Игорь, взбежав на сцену, бросился к Бугрову и, смеясь, затряс его, вцепившись в нагрудные карманы гимнастерки:
— Сегодня ты гений, старина! Ты произнес колоссальную речь!
В полутьме Клим не мог толком разглядеть Игоря: что это, безжалостная ирония?..
— Провал,— сказал Клим, оправдываясь.— Я сам вижу, что провал. Но что я мог сделать?.,
— Какой же провал? Ты слышишь, что творится? Никто не уходит— там чуть не передрались! Ты слышишь?.. Мы не можем дать им так просто разойтись и сейчас же объявим, что начинается обсуждение пьесы! Понимаешь? Спор, диспут, называй как угодно!
Клим не узнавал Игоря: куда девалась его холодноватая сдержанность? Прежде, чем Клим успел ему что-нибудь сказать, Игорь уже ринулся к занавесу и нырнул в его складки. Тонкий, резкий турбининский голос прорезал смутный гул...
«Нет, уж это... Уж это слишком!» — решил Алексей Константинович и стал пробираться к сцене. С тех пор, как в зале погас свет, он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его толкали со всех сторон, его голос терялся в общем гомоне, он безуспешно пробовал восстановить порядок, хотя не представлял себе толком, о каком порядке может быть сейчас речь. И обрадовался, когда все уладилось само собой с помощью Бугрова и его товарищей. Находчивые ребята! После того, как он сорвался и накричал на них, у Алексея Константиновича остался в душе неприятный осадок. Хорошо еще, что Белугин, сославшись на нездоровье, не пришел на вечер. Вот Вера Николаевна... Как жаль, что ее вызвали на совещание в горком! Она бы нашла, чем осадить Ангелину Федоровну... А он краснел и бледнел, как мальчишка, и даже, подавая ей пальто, бормотал оправдания, ссылаясь на райком комсомола... При чем тут райком? Просто — молодцы ребята! Однако Алексей Константинович испытал немалое облегчение, когда пьеса кончилась. И вдруг...
— Вы что?... Вы... Вы, может быть, уже назначены директором, а я — ваш ученик?...— он подумал, что сейчас опять собьется на фальцет и получится глупо и нехорошо, как и в тот раз.
— Да нет же, Алексей Константинович, вы только послушайте...
Его обступили, его упрашивали, ему доказывали, что обсуждение — это очень важно, даже важнее, чем сама пьеса... И они охотно признают любую критику...
Ведь он и сам утверждал: в комедии много недостатков...Алексей Константинович смягчился.
— Ох и дипломаты... Но как же вы могли сами, даже разрешения не спросили?..
— Значит можно?..
Алексей Константинович погрозил пальцем:
— Только смотрите, чтобы... Ничего такого!
На сцене закипела такая веселая суета — кто стирал грим, кто перетаскивал декорации, кто расчищал место для трибуны — и во всем этом сквозило столько азарта и пыла, что Алексей Константинович с грустью вздохнул: «И мы когда-то были рысаками»,— и, прихрамывая, спустился в зал.