В тот же день, вечером, отвечая на недоуменные Витькины вопросы, Федоров рассказал ему о судьбе деда. Они сидели на крылечке совхозной гостиницы, в сумерках, временами слышался мирный, беззлобный собачий брех, где-то играли на гитаре, пели хором приезжие студенты, и недалекое, в сущности, прошлое начинало казаться Федорову как бы никогда не существовавшим.
Изрядно поколесили они в то лето по целине — перестав быть целиной, она все еще так называлась. Вдоль дороги от горизонта до горизонта лежали поля, желтые: от солнца и зреющей пшеницы, мелькали поселки, усадьбы, плосковерхие саманные постройки, мелькали люди, множество людей, с которыми Федоров заводил разговоры, соглашался, не соглашался,— не для него, для Витьки они мелькали, не так-то легко было ему разобраться в пестроте лиц и слов, ухватить основное, доискаться до общего для всех дела. Но даже простое мелькание распахнувшейся для мальчика огромной, подлинной жизни радовала. Федорова. И он, потаенно млея, замечал, как жадно приглядывается Витька ко всему вокруг, следит, как отец достает блокнот, как он пишет, думает, сопоставляет, короче— работает... Но самое главное ожидало их впереди.
4
Он встал, походил по комнате, вспоминая. Зажег настольную лампу с аскетически-строгим металлическим колпачком-абажуром, включил верхний свет.
...Едва в одном из совхозов они подрулили к правлению и вошли в директорский кабинет, где навстречу им поднялся немолодой уже симпатичный казах с приветливоозабоченным лицом, едва заданы были привычные в подобных случаях вопросы, как растворилась дверь и в тесную комнатку ввалилась возбужденная, бурлящая толпа. Директор извинился за прерванную беседу, сказал, что прибыли машины с тальником, люди вяжут веники, все от мала до велика едут в степь — огонь идет валом, пожар — орт!..— угрожает пастбищам и посевам. Но гостей это не касается, их отведут отдохнуть... Понятно, ни о каком отдыхе но могло быть и речи. Зной висел в воздухе неимоверный, небо пылало, под ногами змеились трещины. Низкое ползучее пламя клиньями рвалось вперед, над самой поверхностью земли стелился горячий ветер... Люди двигались цепочкой, с длинными, туго стянутыми корьем вениками из таловых прутьев — и хлестали, хлестали перед собой по черной, обугленной земле, без единой живой травинки. И они, трое, шли в общей цепи и тоже хлестали, сбивали огонь. Когда удавалось взглянуть на Виктора, он видел его жаркое, яростное лицо, красные от дыма веки, упрямую решимость в глазах... Выросший на городском асфальте мальчуган — он, должно быть, едва не валился от усталости, но как и все, шел, шел вперед, пританцовывая, когда жар проникал сквозь подошвы сандалий, и кидался вместе со всеми к только что подвезенной бочке с водой. Наконец два трактора, пущенные навстречу один другому, широкими бороздами пересекли дорогу огню, и люди попадали там, где стояли. И они с Витькой растянулись рядом, под лучами угольнокрасного вечернего солнца, и не было ни слова сказано между ними, но такой близости, такого понимания, проникновения в душу друг друга не было между ними ни до, ни после...
Двое трактористов, чумазых от дыма и солярки, сидели поблизости, подвернув ноги по-казахски, и молча пили кумыс, кесешку за кесешкой*, Виктор косил в их сторону, отводил взгляд — и снова въедался в их лица, их синие, озерно-прохладные на обожженной коже глаза, их обхватившие кесешки руки, крепкие, с толстыми пальцами, плоскими ногтями. Казалось, какой-то новый мир открывался ему, и Федоров не хотел встреватъ, мешать... Вот эти-то минуты, когда они лежал и пластом на земле, покрытой буроватой, спасенной от огня травой, и вокруг табором расположились — кто влежку, кто сидя,— такие же запаленные, черные от угля и сажи люди, а иные подходили, заговаривали, дружелюбно похлопывали по плечу, светло улыбались, а женщины, опускаясь на корточки, подносили кесе с кумысом или кисловатым прохладным айраном, — это и было главным за всю их поездку.
*кесе — пиала, чашка.
5
Хотя, может быть — и не это, не только это... Федоров поднялся, нацедил сердечных капель в рюмочку,— на груди лежала тяжесть, будто бетонная плита давила, забыл про нее на минуту — и она про тебя забыла, а вспомнил, удивился — до чего легко дышится!..— и она тут как тут, снова наляжет, надавит... Он выпил капли, сунул в уголок рта незажженную сигарету, откинулся на спинку. Было часа два или три, а сна — ни в одном глазу.
...На обратном пути, когда они переночевали в каком-то совхозе вблизи Атбасара и хотели по холодку тронуться дальше, на выезде из посёлка, возле мех мастерской, где их «Москвич» задержался на несколько минут, сбежался народ, прослышав про корреспондентов, и само собой возникло то ли собрание, то ли митинг. Их обступили, притиснули к машине и понесли, понесли — и директора, и парторга, и профорга — за лживые обещания, ничтожные заработки, раскуроченную, лишенную запчастей технику, за нехватку жилья, недостаток овощей, фруктов, и каждый, кто говорил, тут же и расписывался в солидного размера федоровском блокноте под собственными словами, гарантируя, что от своих слов не отопрется,— и бабы с мутными от злости глазами, и пружинящие набухшими; скулами мужики, и молодые парни, готовые хоть сейчас ехать прямиком в Москву, добиваться правды!.. И потом, когда «Москвичок» лодочкой скользил среди звенящих жаворонками полей, Витька вертелся, привскакивал на . сиденье, будто оттуда, из сиденья, как раз на том самом месте, торчала спица, и прямо заходился от негодования — так не терпелось ему сейчас же навести во всем порядок, стереть в порошок. директора, выстроить целую улицу для новоселов и завезти в совхозную столовую сколько надо грузовиков со свежей капустой, картошкой и огурцами!..
— Пап! — теребил он отца.— Ты им покажи! Ты напиши! Ты напечатай!..— И смотрел на него, как в детстве, когда Федоров поднимал его — выше всех! — усадив, наподобие креслица, на свою широкую ладонь.
И Федоров написал. Разумеется, перед этим он вернулся в тот совхоз, прожил там с неделю, разбираясь, что к чему,— работяги во всем оказались правы, обнаружились дела и покрупнее. Материал появился в газете. Витька так ждал его! В таком нетерпении жаждал немедленных решений, переворотов! Их не последовало. Но Федорову стыдно было в этом признаться. — Комиссия,— сказал он.— Там работает комиссия...
— Комиссия...— повторил Виктор.— Коми-и-ис-сия! — протянул он, и на губах у него Федоров, может быть — впервые, увидел тогда косенькую улыбочку, которая в дальнейшем доводила его порой до бешенства. Сын смотрел на него так, будто в ту минуту отец уменьшился в росте, смотрел не снизу вверх, как бывало, а словно бы сверху вниз...
Но сейчас ему вспоминалось другое: змеистые языки пламени, пожиравшие степь, длинная, в обе стороны уходящая цепочка людей, вооруженных таловыми прутьями, кесешки с кумысом и айраном, законченное, счастливое, изнемогающее от усталости лицо сына... Он покачался в своем кресле-качалке, и странно мешалось в голове, что надо бы подняться, пройти в спальню и накрыть получше Татьяну, которая всегда раскрывается во сне; что с вечеря было тепло, а сейчас тянет ветерком, свежим, прохладным, но после жаркого, душного дня до того приятен свежий этот ветерок; и что «Москвич» бежит так ходко, так ловко правит им Эдуард, и такие прозрачные сумерки сеются вокруг, такая луна блистает... Потом осталась только ночь, и луна — не луна, а ночные фонари вдоль улицы и — там, впереди — две шеренги юнцов, словно поджидающих кого-то... Не его... Не его?.. Но в темноте (фонари вдруг погасли) ведь так просто спутать... Он это видел и понимал очень ясно, и понимал, что ему ничего не стоит свернуть, обойти их сторонкой, перейти через дорогу на противоположный тротуар, но что-то его толкало — и он шел вперёд, к этим шеренгам, стоящим одна к другой лицом... И когда он уже миновал и первую, и вторую, и третью, пару, когда близок уже был выход — он увидел выпрыгнувшее из рукоятки узкое остров лезвие и за ним — Виктора...