Прошел месяц... Месяц или два... Не помню. Но помню, как я вбежал со двора в дом... Со двора, где играл после школы, где светило яркое даже в январе кокандское солнышко, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнатке у нас было так темно, что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И в рассеивающейся полутьме увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки, которая ездила к маме, в Ташкент, и вот — вернулась... Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой кацавеечке («куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный дорожный чемоданчик.
Они не заметили меня, ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу, камнем упало вниз и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться...
— Мама! — закричал я и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.
Но в этом крике, в этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля, — в этом вопле была еще затаенная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук, — сквозь эту глухоту я расслышал:
— Мамы больше нет.
Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий ржавый. Как будто две металлические пластины, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны режущим душу скрежетом.
Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронить никаких сомнений, выговорила-выдавила из себя эти слова:
— Мамы больше нет.
Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Сыну, то есть мне, что умерла его мать... Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не думала о нас с дедом, а думала: почему дочь?.. Почему дочь, а не она сама?.. Или ей вообще было не до того, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом, ожесточенном войной городе... Откуда мне знать...
Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать эти слова. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не может мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, но я отталкивал кружку, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пытаясь успокоить, утешить...
Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала маму, как мамина рука, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после... после... она, бабушка, собирала какие-то бумаги, искала кладбище, занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток — сначала за гробом, потом за могилой, и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала и привезла — вот этот листок, где записано, какие, чьи могилы вокруг... Чтобы потом найти, отыскать... Если фанерка с именем пропадет...
Все это было о ней, о маме, и я это понимал... Но в то же время все, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый град, снаружи по стеклу. Не достигая, не касаясь ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук — процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...
24.
Война убивает... Но не только пулями, не только штыками, не только вонзившимися в тело осколками снарядов и бомб...
25.
Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:
— Вставай, тебя бабка зовет.
Я спал на террасе — по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату. Здесь уже собрались соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.
Последний месяц дед был болен голодной водянкой, так называли это врачи. Тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.
В изголовье, на стуле, в черном платочке сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:
— Дедушка наш умер.
Я это понял сам.
В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Последнее время я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, заправленный мукой («затируху»), бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя — так, чтобы у нас было поровну. Дед же все съедал сам, не отрывая сосредоточенных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку в руках, говорил: «А какой он сегодня?..» — и съедал ее всю, чмокая своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он потихоньку крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, наш месячный, положенный по карточкам паек, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.
И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.
Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность, но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: «А ты поплачь, поплачь, легче будет», — отвела в сторонку.
Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.
Я обрадовался, когда меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.
На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.