Впоследствии недруги «Простора», не умея сладить с Шуховым, объясняли его позицию тем, что «за спиной большого русского писателя...» — далее, по мере надобности, употреблялись различные формулировки. В то время гипотеза о «масонском заговоре» еще не была столь разработанной, как ныне, но одна журналистка уже тогда сообщала в компетентные алма-атинские органы, кто «засел» в республиканском театре, где не хотят ставить ее пьесы, в «Просторе», где не печатают ее беллетристические перлы... Однако в литературе шестидесятых-семидесятых (первой половины) существовали авторитеты, не допускавшие полной утраты стыда, и потому формулировки употреблялись более гибкие: «за спиной большого русского писателя» — и уже только потом: «свили гнездо», «засели» и т.п. Но нам, в «Просторе», было хорошо известно другое.
На редакционной планерке Шухов терпеливо выслушивал каждого. Слушал, барабанил по столу, посапывал широким носом, усмехался, хмурился, затем, не утерпев, сам ввязывался в общий спор и тогда уже, постукивая, в иных местах ладонью по столу, приговаривал со стариковской ворчливостью, на которую никому в голову не приходило обижаться:
— Да будет вам боронить-то!
Или:
— Помилуйте, что это за дичь вы несете!
Или:
— А вы почему сегодня отмалчиваетесь?
Иногда казалось, что он всеми недоволен, ни с кем не согласен. Иногда — что согласен и с тем, и с другим, слушает и всем кивает — и тому, и этому... А потом вдруг оборвет:
— Ну, будет. На сегодня хватит. Утро вечера мудренее.
А наутро становилось известно окончательное редакторское решение. И удивительно: в нем оказывались учтены все давешние споры, все наши мнения. Это и было как бы общее мнение — но в отсеянном, очищенном виде. А случалось, что и нет: все выслушав и все взвесив, Шухов решал на свой лад, всем вопреки. И опять-таки странность: это решение спустя время принималось как единственно верное, ни у кого не возникало желание его оспаривать. Возможно, тут основную роль играл авторитет Ивана Петровича, в журнале незыблемый. Но главное заключалось в очевидном для всех высоком нравственном чувстве, которое им руководило, в служении — не шкурному, лишь слегка замаскированному расчету, а — Литературе.
И в этом была вся сложность: для «старика» единственным критерием было «талантливо» — «не талантливо». Этого-то и не хотели понять и принять наши многочисленные опекуны.
«Напрасно в дни Великого Совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста...»
— писал Пастернак. Вот что было понято, усвоено: «она опасна...» Но начинается все с Гумилева и Ахматовой, с Зощенко и Пастернака, а кончается...
Неким Начальником Творчества, пользуясь выражением Наума Коржавина (не стану называть имени этого человека, ибо «имя им — Легион») был заведен такой порядок: нашему журналу полагалось на его высочайшее рассмотрение представлять план каждого номера, дабы «как бы чего не вышло». Однажды Галина Васильевна Черноголовина, оберегая Ивана Петровича от этой унизительной процедуры, принесла Начальнику план, в котором значились стихи Киплинга. Начальник подумал-подумал (тут можно представить, как лоб его прорезали морщины, взгляд ушел в себя, на переносице сомкнулись брови... Он... т.е. оно — начальство... думало!) и вот что выдало в заключение: «Не нужно печатать этого Киплинга: мало ли что он еще натворит...» Логика, ныне уже утраченная, была здесь такой: некоторые еще вчера вполне благонадежные зарубежные писатели, случалось, сегодня подавали голос, заявляли устно или письменно, что питают симпатию — к Пастернаку ли, к Солженицыну или Ахматовой, и тогда те, кто печатал их вчерашние произведения, должен был отвечать за их сегодняшние (или завтрашние) грехи. Так что всего безопаснее Киплинга тоже не печатать... И если сейчас кажется диким, что невежда, не прочитавший ни строчки Киплинга и не знавший, что умер он еще в 1936 году, мог литературой руководить, так ведь с не меньшим успехом руководили и сельским хозяйством, и наукой, и внешней политикой... Галина Васильевна не удержалась, рассказала, выступая на партийном активе, историю с Киплингом. Зал от всей души хохотал. Но расплата не заставила себя ждать: Черноголовиной вскоре пришлось покинуть журнал...
Почти фельетонная по нынешним временам ситуация выглядела на деле отнюдь не шутейно. Кто был этот Начальник Творчества. Я отчасти представлял его еще по Караганде. Там он также немало значил — в смысле руководства идеологией — но в масштабах всего лишь области. При нем за каждую мало-мальски самостоятельную инициативу нашему «Комсомольцу Караганды» давали взбучку. Когда редактор газеты Геннадий Иванов отправлялся к Начальнику искать справедливости, тот разводил руками и поднимал глаза к потолку: «Так там решили, там указали...» Посреди Караганды и после XXII съезда партии продолжал зловещим символом возвышаться памятник «вождю народов» — и мимо него по крайней мере дважды в день проходил, шагая в сторону своего кабинета, Начальник — с невозмутимым лицом, поглощенный размышлениями о Высшем, Недоступном для прочих... Памятник в конце концов сбросили, Начальника Творчества перевели в Алма-Ату, на куда более ответственную должность, и тут он занялся Киплингом... Впоследствии — «такие люди нам нужны!» — он уже заседал в Верховном Совете республики — и отнюдь не рядовым депутатом.
Кем же был его оппонент?.. Нет, не Джозеф Редьярд Киплинг, а его переводчик, препроводивший отличную киплинговскую балладу к нам в журнал, впоследствии все-таки ее напечатавший? Это был поэт Анатолий Сендык. Мы познакомились, когда во второй половине шестидесятых он с большой группой московских литераторов приехал в Алма-Ату на декаду русского искусства. В той же группе приехал Домбровский. Сендык и Домбровский были особенно дружны — помимо литературы, соединяла биография: оба вдоволь хлебнули лагерной жизни. У Сендыка случилось это так. Закончив юридический институт, он юным, идейно настроенным правоведом направлен был на следственную работу в органы МВД в конце сороковых годов, когда там процветали методы Вышинского. Сендык, знакомый с ними теоретически, столкнулся с практикой, т.е. с фабрикацией обвинения без достаточных улик, о чем и доложил по инстанции с полным соблюдением положенной формы. Его рапорт привел к неожиданному для недавнего студента результату...
Когда мы познакомились, Толя Сендык был профессиональным переводчиком высокого класса, человеком веселым, добродушным, удивительным рассказчиком. Одним из его излюбленных сюжетов был такой. Как-то в переделкинском Доме творчества к нему в номер подселили писателя, в годы сталинщины занимавшего немалый пост в лагерной охране. Они с Сендыком не пришлись друг другу по вкусу, поскольку кое-какие события в отечественной истории оценивали по разному. Сендык рассказал соседу о своем прошлом и объявил, что имеет привычку на ночь класть себе под подушку нож... Утром он проснулся в номере в полном одиночестве и был этому рад: никто не мешал ему спокойно работать.
Но это — к слову. Мне просто хотелось рассказать, что скрывалось иной раз под анекдотическим с виду пустячком... Кстати, когда Начальник поднимался со ступеньки на ступеньку к вершинам своей карьеры, Толя Сендык, участвуя в плавании по Великому Северному морскому пути, умер от сердечного приступа где-то в Карском море: он до конца жизни оставался романтиком, его манили не командные высоты, не кресла и высокие оклады, а поэзия, полярные сияния, простор...
Твардовского «убрали» (так именно тогда говорилось — «убрали») из «Нового мира» в 1969 году, Шухова из «Простора» — спустя пять лет. Эти пять лет для него были продолжением борьбы — но уже в одиночку: из рук Ивана Петровича был вырван хотя и не самый убедительный для его оппонентов, но все же — аргумент: «А Твардовский у себя в журнале печатает...» Наоборот, у противников «Простора» в ход пошла новая угроза: «Доигрались в «Новом мире»?.. И вы доиграетесь...» Что было па это ответить?..