Литмир - Электронная Библиотека

Я и потому еще испытывал неприязнь к своим соплеменникам, которые однажды зимним днем прошли по Новому Арбату под прицелами телекамер, в сопровождении разъяренных дружинников, в конце концов их разогнавших, затолкавших в милицейские фургоны, что всегда считал: ни Марк Поповский, ни Александр Галич, ни Наум Коржавин не подались бы за рубеж, если бы годы застоя не кинули каждого из них в диссиденты, не наложили запрет на публикацию произведений, не набросили на горло удавку, не позволявшую не то что говорить или петь – дышать!.. И не уехал бы Виктор Некрасов, не уехал бы Лев Копелев – для них отъезд почти равнялся самоубийству. А уже сейчас никто бы из них не уехал – наверняка!..

Скоро, думалось мне, назовут их не диссидентами, а буревестниками перестройки… Скоро!.. А пока… Пока такие демонстрации не приведут ни к чему хорошему. Те, кому ничего не известно ни о «борьбе с космополитами», ни о «деле врачей», ни о дискриминации евреев при поступлении на работу, в институты и т. д., могут поддаться на агитацию «патриотов» из «Памяти», решить – да, им не дорога Родина, они все продадут за жирный кусок, обещанный им в Америке… И каково придется тем, кому Америка не нужна?.. Вы не верите в перестройку, не хотите в ней участвовать – ваше дело. Но – не мешайте нам, не становитесь поперек!..

И вот в редакции объявили планерку.

15

– А теперь обсудим вопрос о публикации Марины Цветаевой, – сказал Толмачев.

Почти вся редакция собралась у него в кабинете, отсутствовали двое – Надя Чернова была в отпуску, Нэля Касенова – на бюллетене.

– Есть разные мнения, – продолжал Толмачев. – Послушаем каждого, я тоже выскажу свое мнение, потом послушаем Герта.

Все было для меня неожиданно: и объявленное внезапно обсуждение, и то, что после всех сотрудников выступит главный редактор, а уж потом дадут слово мне… Такое странное выделение моей персоны меня озадачило. С чего бы это?..

– Кто хочет первый? – пригласил Толмачев. Все молчали.

– Тогда по порядку. Кто у нас крайний слева?.. Киктенко?..

– Я за публикацию, – с готовностью откликнулся молодой (хотя и не так чтобы очень уж молодой) поэт Слава Киктенко, сидевший в углу, полузагороженный книжным шкафом. – Кое-где… если надо… можно сделать в тексте купюры, а вообще – я «за».

Мы никогда не испытывали друг к другу особой симпатии. Но как бы там ни было – бесспорно, что он умница и талант, у него вышло несколько сборников стихов, последний – в Москве. Ему лет тридцать пять, он грузноват, жирок смягчает черты его лица, круглит фигуру. У него темные, слегка сонные глаза с маслянистым блеском, но они холодно и внимательно наблюдают за всем происходящим. Он эрудит, прочитал бездну книг – Фихте, Кант, Федоров… Соловьев, Бердяев, Лосев… И т. д. и т. п.

– У русской прессы издавна существовала одна традиция… – солидно поправив очки, добавляет он. (Ну-ка, – думаю я, – что же это за традиция?.. Вступаться за обиженных? Бросать перчатку правительству? Идти под арест за свои убеждения?..) Там, – продолжает Киктенко, – где по цензурным соображениям делался пропуск, принято было ставить квадратные скобки…

Так-так… Вот в чем, оказывается, славные традиции русской прессы…

– Я тоже – «за», – присоединился к Славе Киктенко новичок в журнале Женя Гусляров, до того работавший в партийной газете.

Ну, что же… В конце концов, и того, и другого принимал в редакцию Толмачев…

– Я, правда, еще не прочитал, не успел, но если все за публикацию, так и я, – как все громко, с напором проговорил Юра Рожицын.

Всегда мне нравилась его грубоватая прямота, нравился он сам – крепкий, высокий сибиряк, шестидесяти примерно лет, фронтовик… Я немало способствовал его появлению в редакции, помогал – иной раз переламывая себя – пробиться на страницы журнала некоторым его довольно посредственным «военным повестям», зная, что лет десять назад написал он отличную вещь из времен коллективизации, и это – главное. Прежний редактор, перед которым я пытался ее отстоять, заклеймил меня «прямым троцкистом» (в те времена не имелось клейма более позорного…), но полгода назад усилиями всей редакции ее удалось напечатать – и Рожицын был наконец по достоинству оценен. Мы проработали в отделе прозы лет шесть-семь, отношения между нами всегда сохранялись товарищеские, чтобы не сказать больше… С недавних пор его выбрали в журнале парторгом.

– Я – «за», – коротко произнес Виктор Мироглов, среди собравшихся – мой самый близкий друг… Я не спрашивал – после того разговора – удалось ли ему прочесть Цветаеву и что он думает по ее поводу. Теперь я это знал.

– «За», – с победной ухмылкой простуженным тенорком бросил Карпенко, не так давно вернувшийся из Москвы после литературных курсов и два-три месяца работающий в редакции, в отделе критики.

Естественно… Да от него я ничего другого не ждал.

– Я за то, чтобы печатать Цветаеву всю, целиком и полностью! – четко, чуть не по слогам произнес Валерий Антонов, глядя на меня в упор. Его глаза, налитые сухим огнем, меня поразили – столько было в них злобного восторга, такая радость от возможности наконец-то излить, выплеснуть мне в лицо затаенную, скопленную в душе ненависть… Я чуть не вскинул руку, загораживаясь от режущего, слепящего сияния.

Все, все я мог предположить, но чтобы Антонов… Тот самый Валерий Антонов, с которым столько лет, считал я, связывает меня несокрушимая, взаимная, искренняя приязнь… Чтобы и он…

Ну, нет, – подумал я, – много вы на себя берете, ребятки…

И когда Ростислав Петров, наш ответственный секретарь, с которым, как и с Антоновым, соединяли меня долгие годы работы и совместно пережитого, когда он, замыкая круг, в своей обычной, раздумчивой манере, не отрывая опущенных глаз от разложенных на столу бумаг, сказал, что тоже полагает – надо, надо печатать… Только, возможно, придется произвести некоторые сокращения… – кроткий, укоризненный взгляд в мою сторону… – тут я не стал дожидаться, пока он кончит журчать и начнет высказываться Толмачев.

– Нет уж, – сказал я, – уж вы простите меня, Геннадий Иванович, но к чему нарушать привычный порядок…

Он оказался как бы отстраненным на время мною от дирижирования послушным оркестром.

– Я против публикации в любом виде, – сказал я, отчетливо сознавая в тот момент, что не проблема публикации здесь обсуждается, а нечто другое, мало связанное с Мариной Цветаевой. – Мое мнение – вещь эта антисемитская. Публикация ее в массовом журнале сейчас, когда национальные вопросы так обострены и болезненны, противоречит духу перестройки. Апелляция к черносотенству не вяжется с позицией, которую до сих пор занимал журнал. Из этого следует, что если все – за публикацию, а я один – против, то дальше работать в редакции я не могу. Не могу и не хочу. Но учтите: эта публикация будет на руку «Памяти»…

– Ты оскорбляешь всю редакцию! – вскочил Рожицын. – Думай, что говоришь! – Голос его содрогался от ярости.

– Да и потом еще неизвестно, какая у «Памяти» программа! – поддержал его сидевший рядом Виктор Мироглов. Его басок звучал добродушно-насмешливо. – А что газеты пишут… Знаем сами, как они делаются!..

Я не произнес больше ни слова. Все, что связывало меня с этими людьми, было рассечено, лопнуло, как не выдержавший напряжения канат. И уже не имело значения, что говорил, проборматывал скороговоркой Толмачев, заключая планерку, – в том роде, что нужно сделать купюры, а когда их сделают, мне покажут материал… Это уже ничего не значило. Поскольку теперь был «я» и были «они»…

Планерка закончилась. Я вернулся в свой отдел – узкую комнатку, тесно заставленную четырьмя столами. В распахнутую дверь Мироглов крикнул мне:

– Идем кофе пить!

Вся честная компания шумно направилась в бар. Кто-то поддержал его, позвал меня…

– Спасибо, – сказал я. – Что-то не хочется.

16

В отделе толклись авторы, Рожицын с кем-то разговаривал по телефону…

Я взял со стола первый попавшийся лист бумаги, написал заявление. Написал, почему я ухожу из редакции, почему прошу освободить меня от членства в редколлегии. Написал об интернационалистических традициях, за долгие годы сложившихся в журнале, упомянул о «Памяти»… Видно, Рожицын понимал, о чем я пишу, и, когда я поднялся, рванулся было меня остановить:

13
{"b":"215264","o":1}