Стараясь ненароком не задеть ее, я говорил сначала какие-то общие слова, но она стала рассказывать о себе, жаловаться на несчастную жизнь: ссоры, обиды, воровство по мелочам, еда, зависть и все это свинство. Слова у нее были не свои, не Марии Хесус, они были взяты напрокат из репертуара, принятого в подобных домах; она его усвоила, и мне теперь вряд ли удастся переключить ее на другой лексикон, словно бы она уже и разучилась говорить иначе, только готовые фразы, а ведь меня интересовали именно обстоятельства ее собственной жизни, которые привели девушку сюда, и более всего стремился я допытаться, где сейчас ее брат. Я нашел ее погрязшей в тине публичного дома, и это разожгло мое любопытство, но в то же время окончательно затушило прошлые волнения, и я даже отложил на время разговор о самом для меня существенном; я вел себя как человек, который, зная, что интересующая его вещь уже отложена, и считая ее своей, не торопится ее забрать; так и я все еще не задавал заготовленного вопроса об Абеледо: «А Маноло, твой брат, что с ним?», дожидаясь подходящей минуты. Но имя Маноло прозвучало без моего вопроса: среди беспорядочных и бессвязных жалоб она вдруг как-то невнятно сказала: «То, что с Маноло было» или «Несчастье, случившееся с ним», точно не помню.
– То, что с Маноло было? А что с ним было? О чем ты? – бросился я сразу же.
– О несчастье, – объяснила она спокойно, почти безразлично, и продолжала: – И вот из-за этого, оказавшись одна…
– Нет, расскажи мне! Что было-то? Я ведь ничего не знаю.
Она удивилась моей неосведомленности, посмотрела пристально, будто не веря еще, и поведала мне новость, которая потрясла меня; я слушал с изумлением, а услышав, оцепенел и на несколько минут онемел: Абеледо умер, да, он был убит, и не докопались, чья рука его убила в дни военной неразберихи.
Его смерть, неприкрашенный многословный рассказ о которой позже поможет все расставить по своим местам, оглушила меня, и я был почти не в силах сосредоточиться на собственной истории Марии Хесус, которая тут же рассказала обиняками, со всякими отступлениями о своем бесчестье, случившемся по вине одного артиллерийского майора, который предложил ей свое покровительство, должность машинистки и особый паек, а потом оставил ее в несчастье – «и вот я дошла до этого». Она долго мне все это рассказывала, невероятно подробно и не совсем, видимо, так, как все происходило на самом деле, хоть и непонятно зачем, да еще и неумело привирая, и все время она говорила на жаргоне проституток, а я думал только о смерти Абеледо. Все минувшие дни и недели я жил одержимый мыслью о близкой встрече с ним, о встрече, которую считал неизбежной и неминуемой, и сам не знал, хочу ли я ее или страшусь, я не спешил с этой встречей motu proprio[14], но промедление становилось для меня с каждой безуспешной попыткой все более и более непереносимым; а встреча эта, как теперь выяснилось, была невозможна, абсолютно невозможна, и была она невозможной на протяжении уже стольких лет, еще когда шла гражданская война, когда я даже и не уехал в Америку. Еще я командовал своей ротой, воюя в горах под Сантандером, а он уже был мертв здесь, в Сантьяго. Как же мне ни разу не пришло в голову ничего подобного, ведь это было так возможно, нет, лучше сказать, вероятно в военное время? Во всякое время человек обречен смерти, но в войну… Разве не был я сам много раз на краю?… Я, в конечном счете, ускользнул, отмочил штуку; и вот я жил в Буэнос-Айресе, встречался с разными людьми, работал в конторе маслозавода, познакомился с Марианой, и мы поселились вместе, и я подумывал о женитьбе на ней и потом отказался от этой мысли; я беседовал со своими земляками или спорил с гринго в лавке Коутиньо, день за днем, год за годом, мы читали газеты и обсуждали последние сообщения с фронтов мировой войны, и вот уже кончилась война, а я все надеялся, что и у нас, в Испании, произойдут изменения, а меж тем время изменило меня, из юноши превратило в мужчину – а он, Абеледо, все это время кормил червей.
– И так никогда ничего не выяснили про его смерть? Не выяснили, кто убил Маноло? – внезапно спросил я. – Кто мог его убить?
– Никогда и не пытались выяснить. Всем наплевать было. Но если хочешь знать правду…
Тут-то она мне и призналась, что ничуть этому не удивилась, что она это предвидела, ведь бывают вещи, которые обязательно должны случиться, вот и ее предчувствия оправдались. Она стала рассказывать, сперва все так же беспорядочно, мелодраматично и в избитых выражениях, как обычно рассказывают в публичных домах; но потом, понемногу, словно разламывая какую-то кору, проросли ее собственные слова, слова Марии Хесус, и чем дальше, тем больше, даже вроде бы и застенчивое пришепетывание появилось. Она рассказала, что, едва началась война, собственно, и войны-то еще не было, а только мятеж подняли, Маноло исчез из дому на несколько дней (она от страха чуть жива была), и потом он стал только изредка являться домой, и то на короткое время, и дома он торопливо произносил речи, торопливо, напыщенно и туманно, о задачах, об ответственности, о миссии, которую следует исполнить; он был одет теперь совсем иначе – все новое, блестящие сапоги, кожаная амуниция, значки – и уезжал из дома в автомобиле, который обычно ждал его у подъезда и сигналил. В конце концов она без особого труда отчетливо поняла, что он занят «санацией», «чисткой», и с той минуты, с того самого часа это стало для робкой Марии Хесус непрестанной мукой. С другой стороны, нужда в доме и всякие нехватки прошлых лет теперь кончились; он-то был не промах. Когда он явился после первого своего исчезновения и она несмело попросила у него денег, потому что продукты в доме кончились и нужно было снова все покупать, он вытащил из бумажника толстую пачку денег и, даже не считая – он очень спешил, – бросил их на обеденный стол. С тех пор бумажник его всегда был битком набит, и Абеледо, всегда скупой, говорил ей, чтобы тратила сколько вздумается. Но на что деньги, когда тошнота комком подступает к горлу и ничему не позволяет порадоваться? Если на нее по временам нападал неукротимый плач… Всякий раз, как Маноло возвращался на рассвете домой и возбужденно, с пьяным упорством принимался рассказывать вещи, о которых она и слышать не хотела и слушала их вполуха, у нее вставал комок в горле. Какая надобность была в этом хвастовстве, зачем ему было так выставляться перед ней, если это был тот самый тяжкий долг, который он выполнял ради Дела, как объяснял он ей в своих гнусных речах? Какая надобность была впутывать ее в свои подвиги или издеваться над ее домашними делами? «Ради бога, не рассказывай ты мне об этом!» Но он все равно рассказывал, упрямо рассказывал, смакуя жуткие подробности: потешался, кривлялся, изображал, как эти типы в свой смертный час обливаются потом, что-то бормочут, делают разные глупости. Не в силах всего этого выносить, она заливалась слезами, а у него всегда была наготове дежурная шутка: «А, ты, значит, тоже красная! Берегись, ты у меня свое получишь, будь спокойна»; он наклонял голову набок, к вытянутой руке, щурился, как бы прицеливаясь из воображаемого ружья, и – бах! – грязная скотина – швырял в нее сливовой или абрикосовой косточкой. И после этого сразу – она уже знала – припадок нервного смеха, потом он валился на постель и – спать! Как-то раз Мария Хесус увидела, что он мечется во сне. «С ним сегодня что-нибудь случится», – подумала она. И на самом деле случилось…
Дойдя в своем рассказе до этого места, она словно бы освободилась от давно давившей ей грудь тоски: ее малюсенький, ярко накрашенный ротик сморщился, исчезая меж толстых щек, и голова с собранными в корону волосами склонилась на грудь. Я поднялся с табуретки и, потрясенный всем, сел подле нее на кровать и, гладя ее по голове, – «Ну, будет, милая, будет, перестань!» Наверняка уже давным-давно, а может быть, и никогда, не изливала несчастная свои горести, и я, совсем успокоившись, с тех пор как тайна Абеледо вышла на свет, ощутил вдруг в себе склонность к сочувствию.