Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– И что вы ему сказали? – спросил я тихо.

– Я сказал, что он лжет… – Казимеж посмотрел мне в глаза, словно заглядывая в мои мысли. – Понимаете меня?..

– Мне кажется, что понимаю.

– Это действительно не было геройством; геройство проявляется тогда, когда есть два пути: вперед либо назад. У меня выбора не было…

Казимеж продолжил:

– Он не сказал ничего – только как бы немного съежился, выдержал минуту, чтобы во мне поднялся страх после осознания всего того, что я сказал, и нажал на кнопку.

Вошел эсэсовец – Кестниц приказал меня проводить.

Не был ли я прав вначале? Что ж это была за мощная, великолепная скотина, что ж это был за экземпляр, этот гауптштурмфюрер Кестниц…

Он прервался, покашлял и продолжил рассказ:

– Теперь о самом худшем. Я знал, что этим не кончится, что обязательно будет продолжение, что я для него еще не разрешенная загадка, еще не сломанная игрушка, что он не пойдет на то, что сделали бы другие на его месте, что он не применит в отношении меня физические пытки, чтобы вынудить признать свою веру, или, скорее, неверие. Что он захочет меня убедить, убедить на самом деле. А убедить – это значило сломать.

Через несколько недель, когда постоянный страх и напряжение привели меня в некое отупение, эсэсовец Гроэхманн со своим бессмысленным светящимся сальным блеском лицом опять направился ко мне, и тогда мне словно сердце прошила раскаленная платиновая игла: я понял, что пришло время испытания. Я пошел за ним.

На сей раз Кестниц сидел в кресле, ожидая моего прибытия. Он сразу же спросил меня, что я думаю о его эксперименте, не является ли он для меня достаточно объективным показателем. Он говорил так холодно, так безразлично, так спокойно, что единственную страсть, какую я чувствовал в его голосе, была страсть исследователя или ученого. Жуткий стаффаж и обстановка вводили меня, может быть, в некое состояние анормального спокойствия, внутреннего холода – достаточное, чтобы я мог отвечать трезво и коротко, излагая ему свои взгляды не так, как тот, кто хочет защищаться или возражать, а словно описывая что-то, что я вижу, что могу взять в руку, что у меня находится перед глазами. Я говорил, что человек чаще бывает слабым, чем сильным, и чаще злым, чем добрым, но в нем всегда присутствует все. И добро, и зло, и слабость, и сила. Но я верю и знаю, что есть и такие люди, которые являются добрыми – до самого дна своей души, и до самого дна – сильными.

Кестниц молчал, спокойный, когда я говорил. Но когда я закончил, быть может, несколько перевозбужденный именно этими холодом и невозмутимостью, с какой он принимал мои слова, он кратко отозвался:

– Наверное, Яцек Жисневский такой человек?..

Во мне все вздрогнуло. Затрепетало. Замерло.

Яцек? Откуда этот толстый немец знал о моем самом дорогом друге? Я не ответил ничего. Кестниц нажал кнопку.

Двери, черные двери открылись, и Яцек в полосатой одежде, с эскортом из двух немцев вошел, а точнее – его втолкнули, в комнату.

Я смотрел и все еще не верил. И он смотрел. Какая-то искра пробежала между нами.

– Яцек, держись! – воскликнул я непроизвольно, но Кестниц уже встал, его огромное массивное тело двигалось легко и уверенно, глаза прятались в нависших веках. – Maul Halten![99] – рыкнул он на меня, одновременно подходя к Яцеку.

И начал свою игру. Я не могу это назвать иначе: начал играть. Гибкий, быстрый, целеустремленный в словах, в движениях, в жестах, он объяснял Яцеку, который стоял неподвижно, с глубоко скрытым блеском серых глаз, что речь идет о мелочи. Что Яцек обречен на пожизненное пребывание в лагере за работу в нелегальных организациях, но он, Кестниц, возьмет это на себя. Вместо смертельной муки, вместо медленного разрушения всего человеческого, вместо руин и уничтожения всех надежд и мыслей – свобода. Жизнь. Лишь бы только он согласился. И уговаривал, и соблазнял, и объяснял, и сюсюкал, и метался перед ним, а два эсэсовца – два железных атланта – заслоняли сцену тупым взглядом никогда не думающих глаз. Яцек стоял и слушал; не знаю, знал ли он уже Кестница так же хорошо, как я. Гауптштурмфюрер махал руками и просил, грозил и заклинал, обещая все, то есть свободу, за мелочь: за согласие, кивок, обычное согласие на убийство человека, то есть меня. «Ты даже этого не увидишь, – говорил он, – впрочем, он и так погибнет здесь, раньше или позже, следовательно, в чем же тут разница? Только скажешь: да, я согласен, – и будешь свободен! Свободен!» И когда наполнился до краев горячим и бешеным, злым и безумным искушением, тогда – на одно мгновение – между черной каской эсэсовца и широкой спиной Кестница мелькнуло осунувшееся, туго обтянутое кожей лицо Яцека.

Он был намного ниже Кестница, но когда тот качнулся в сторону, наши глаза встретились. И взгляд у него был такой, как раньше, сильный, уверенный, спокойный и ясный; несмотря на все, что произошло, этот взгляд потряс меня. Ибо в ту же минуту я понял, что все это напрасно. И когда этот гигант, этот безумец говорил, кидал свои отрывистые фразы, верещал на своем грубом немецком диалекте, когда играл свою роль, он переставал быть Мефистофелем, фигурой страшной, дьявольской, вампиром и садистом, а становился мелодраматичен и смешон. И бессильны были его театральные жесты, и пусты искушающие слова, и тщетно тянул он Яцека за руку, и напрасно, напрасно выхватил из кобуры револьвер, светил ему в глаза черной пустотой ствола, приближался, прижимал к стене, а я стоял и смотрел.

Яцек тоже смотрел, но по-другому. Я – только смотрел и видел, он – смотрел и знал.

Да, вы не знали его, вы не знали Яцека… Все мои надежды, все мысли были связаны с ним. Он мог, он умел, он хотел так много, так много… Я же умел и мог только восхищаться им. И в школе, и в жизни. В одно короткое мгновение я подумал, что если бы он согласился, то и так не изменил бы ничего, ибо я не выдержу лагеря и наверняка погибну: так или этак… Что, если бы он согласился, не было бы в этом ничего плохого. Потому что он был слишком важным, слишком нужным, слишком необходимым, чтобы умереть таким глупым и нелепым образом. Но прежде чем мысль закончилась, я уже знал, что Яцек этого не сделает. Что Яцек не скажет ничего, что не откроет рта, что даже не кивнет. Не сделает так, ибо он так сделать не может, потому что не умеет. Кестниц, доведенный до крайности, грозил и просил, ударил его, толкнул на стену, но тот поднялся с пола и снова смотрел на него сияющим взглядом, смотрел глазами, полными голодной ненависти. И тогда Кестниц… – Казимеж замолчал. Зажал лицо в ладонях судорожным и сильным движением. Скорчился, ударился головой в колени, задрожал.

– И тогда, что тогда сделал Кестниц? – повторил я за ним, наклонившись, чтобы вырвать у него слова правды.

Но он молчал.

– Пан Казимеж!

Молчание. Я потянул его за пиджак.

– Что сделал Кестниц?

– Кестниц выстрелил, – грубо, неохотно и нечетко пробормотал Казимеж из-под ладоней.

– Как? – глупо вырвалось у меня.

Руки опустились, Казимеж встал. Мокрое, дрожащее и залитое слезами лицо его белело в полумраке.

– Кестниц выстрелил, и мозг Яцека брызнул на книжный шкаф, на черную полировку и зеленые книги. Он упал как бревно. Но не это было страшно. Не это! Не это!

Меня пронзила дрожь.

– А что? – спросил я, словно зараженный его сумасшедшим возбуждением.

– Когда Кестниц выстрелил, я стоял. Смотрел и стоял. Эсэсовцы подошли, чтобы меня вывести, а я стоял. Стоял и смотрел. Ничего не делал, только стоял и смотрел! Вы понимаете это?

Исполненный бессильного, всесжигающего отчаяния он бросился на кровать.

Я осторожно и тихо встал, как возле тяжелобольного. Медленно-медленно подошел к двери. Грязно-кучевые облака затянули горизонт, и их темная, влажная масса клубилась вдали, создавая в комнате неспокойный, дикий, рыжий отблеск, предвестник наступающей грозы. Где-то ударили о стекла ветки, вихревато закрученные первым порывом холодного ветра. Я взялся за дверную ручку, нажал на нее. Закрывая дверь, я еще раз осмотрел комнату. На светлом фоне кровати изогнулась небольшая фигура. Черный, как из бумаги выкроенный, контур склоненных плеч проваливался и дрожал.

вернуться

99

Заткнись! (нем.)

15
{"b":"214413","o":1}