– Опять этот сволочуга не пришел…
Мы не виделись с папой целый год. А на следующий день я снова уехал. Года на полтора.
Когда я появился на свет, то папа сначала обрадовался. Но потом как-то сник. Папа не совсем уверен, что я от него. Хоть я, как утверждают в один голос все родственники, и «вылитый папочка».2
Для своих семидесяти пяти папа держится молодцом. Все еще широкий в кости и каждое утро, как и тридцать лет назад, занимается гимнастикой. У папы прекрасная осанка и живой проницательный взгляд. Я смотрю на папу и, думая о папиной молодости, слушаю его не очень внимательно. Витая в облаках, я представляю в нашей беседке на даче старый папин альбом и вспоминаю к нему папины комментарии.
У папы есть фотография, где он стоит на стуле, а рядом с ним бабушка Лиза. У бабушки Лизы замысловатым шиньоном пышная прическа и царственный шлейф, а у папы до плеч кудри. Папа похож на девочку.
Фотокарточка дедушки. Перед отъездом в Константинополь дедушка с закрученными усами и в бабочке.
И снова папа. Папа и дядя Саша. У папы за спиной ранец. Папа гимназист.
Дача «Зант». Одесса. Еврейские керосинки. Сухая полынь. Солнечное марево. Пыль. Черное море. Креветки. «Шаланды, полные кефали…» (Этих диковинных слов я все никак не мог в детстве понять.) Утренний молочник. «Молоко! Молоко!» Медузы. Дядя Саша весь в мускулах. Летит ласточкой с вышки. Набил антисемиту морду. Папа за ручку с прадедушкой. Прадедушка слепой, и когда молится, то на лбу на такой ленточке кубик. Купил маленькому Грише леденец. Дедушка уплыл в Константинополь. Константинопольская халва. На дедушкин пароход напали враги революции. Бабушка уже без шлейфа. Дедушкин брат Моня, которого расстрелял красноармеец. Дедушка сторож. Прадедушка умер. Дядя Саша свалил в Южную Америку. Папа изучает испанский. Бабушка с дедушкой готовят чемоданы. Мама считает, что хотели тоже свалить, а дядя Саша поехал в разведку. Но папа не подтверждает. Дядя Саша присылает папе шифскарту.
Я поднимаю голову:
– Шифскарту?
Папа говорит:
– Да. Шифскарту. Это известное слово. Ты что, не слышал?
Я говорю:
– Да что-то не приходилось. Подожди, не рассказывай. Я сейчас.
Папа прерывается, а я поднимаюсь с дивана и плетусь в ванную. Зажимая поочередно каждую ноздрю, я в несколько приемов высмаркиваюсь и, потрогав в зеркале набухающую лихорадку, возвращаюсь. Мама сидит в кресле и внимательно перелистывает журнал. Кажется, «Новый мир». Папа в очках за столом. Протягивает мне листок, на котором изречения мыслителей. О хорошем настроении. Папа их выписал из журнала «Здоровье». Красным карандашом.
Я читаю:НАСТРОЕНИЕ Поддерживать положительные эмоции. Ровный настрой – спокойный. Доброжелательных и уважительных взаимоотношений (гасить вспышки раздражительности).
Папа спрашивает:
– Ну и как?
Я киваю:
– Угу.
Папа засовывает листок под стекло и продолжает рассказывать дальше. Все в той же позе мама внимательно разглядывает журнал. Немного скособочившись, мамины губы все так же слегка приоткрыты.
Надо запоминать, но все никак не сосредоточиться. Но даже если, пересилив недомогание, взять себя в руки, папа все равно не расколется.3
Папа приехал на поезде в Москву. Он очень легко одет: заправленная в штаны вельветовая рубашка, евпаторийская тюбетейка. Стоптанные сандалии прямо на босу ногу.
Шифскарта – это заверенный печатями документ, где указаны все виды транспорта и стоянки на пути следования из Москвы в Монтевидео. (Дядя Саша уже давно в Уругвае.) И, кроме оплаченного проезда, еще и оплаченное питание.
Первый маршрут Москва – Рига с Виндавского вокзала (так назывался Рижский вокзал в середине 20-х), и к евреям из Москвы чуть не на каждой станции присоединяются евреи из Белоруссии, а Латвия – уже другое государство.
Папа запомнил, что, когда въехали в Латвию, то сразу же стало чище. И проводники сделались посолиднее. Не такие жлобы, как в Белоруссии. Раньше были кто в чем, а теперь в специальной форме.
Больше всего папе понравилась Рига. Своей аккуратностью и сплошными торговыми рядами. Например, целая улица – и одни обувные товары. Другая улица – и теперь одни костюмы. Все очень дешево, и все бросились мести все подряд, но папа ничего покупать не стал. Дешево-то дешево, но лучше дотерпеть до Франции.
Остановились в общежитии. На подоконниках горшочки с цветами, и аккуратным столикам, как будто в чистом поле, не видно конца. На каждом столике из штофа торчит салфетка, и кормят вполне прилично, во всяком случае, намного вкуснее, чем в Евпатории.
Несколько дней оформляли на пароход багаж, и к евреям, приехавшим на поезде, присоединились евреи посолиднее. И пароход оказался тоже огромный, с тремя внушительными трубами, и эмигрантов поместили в четвертый класс, и это значит в трюм – в угрюмый просторный зал, где штук пятьсот, а может, и тысяча коек, в три яруса, и папе досталась середина, и ночью папа с непривычки очень страдает: кто прямо в нос храпит или сопит, и некоторые портят воздух, а утром приходит капитан и все по-хозяйски осматривает, и все поднимаются на палубу, а полати посыпаются хлоркой, как во время дезинфекции в общественном туалете.
И на палубе больше всего папу поражает первый класс, в особенности путешественники с гувернантками, а некоторые даже с собачками, и у каждой собачки, как на лошади в цирке, игрушечная попона и у некоторых – даже комбинезон, и папа первый раз в жизни увидел иностранную валюту, правда, менять на нее можно только 10 рублей, и один добрый человек предложил папе поменять за него, и папа подумал и согласился, и сразу же заработал 25 центов, а может, и целый доллар.
Папа уже точно не помнит: ведь прошло – шутка ли – пятьдесят четыре года.
Я говорю:
– Пап, но ведь могли бы и попросить человек двадцать, правда? И каждый бы дал по доллару…
И папа меня сразу же понимает и, напрягая на лбу складки кожи, как-то азартно оскалившись, морщится.
Оказывается, не могли: ведь если бы папа пошел менять по новой, то в обменном пункте его бы сразу же попутали.
Папа смотрит на меня через очки, а мама тревожно прислушивается. И, успокоившись, продолжает разглядывать журнал.
Я улыбаюсь:
– Ясно.
Про свое саднящее горло я уже как-то и позабыл.
– А помнишь… – вспоминает вдруг папа, – помнишь у бабушки чемодан?
Я уточняю:
– Тот, что на чердаке… в котором вместе с шарами лежали молотки для крокета…
– И я его, – оживляется папа, – привез, когда ты уезжал… на Фрунзенскую…
– А потом, – улыбаюсь я папе и, в ностальгическом порыве, представляю уже покрытый ржавчиной кованый рыдван, – а потом его протирали керосином и сушили на балконе…
(Еще бы не запомнить – мой первый колымский чемодан, и в последний момент мама в него запихнула аптечку со списком лекарств и с луком от цинги, в полотняном мешочке, в котором я когда-то сдавал в гардероб галоши, и еще папины с начесом кальсоны, папа в них сражался в Каталонии, по-моему, в Бильбао, но в Красноярске, когда стрелка на весах стала зашкаливать за 32 килограмма, лук вместе с лекарствами пришлось высыпать в урну, а кальсоны с начесом – оставить под Магаданом Пете, наверно, до сих пор так и работает в них на пилораме, если еще не протерлись и не оторвались тесемки, а в чемодан, чтобы не ругалась коридорная, складывали пустые бутылки.)4
Папа говорит:
– Я его купил в Гавре вместе с костюмом.
И папа оказался прав: в Гавре костюм еще дешевле, чем в Риге, и вдобавок намного добротнее. Папа купил себе самый красивый и сразу его в этот чемодан и спрятал, а все ехали дальше в костюмах, и если у всех костюм, мало того что рижский и к концу пути похож на тряпку, то у папы – настоящий французский да еще и вдобавок лиловый – как с иголочки. Вместе с костюмом папа купил две поплиновые рубашки и несколько шелковых галстуков и тоже запихнул в чемодан, и даже хватило на соевый шоколад, и после Гавра его, правда, пронесло: слишком много, улыбается, съел.