« На заливе, на пляже, – я уже чуть ли не плакал, – ветер вдоль-поперек. Как уснувшая стража, заколочен ларек…»
– Это Глеб… – я опять повернулся к Володе, – узнаешь? Глеб Горбовский…
… Одна сторона пленки закончилась, и, выключив, я все еще колебался.
И все-таки спросил:
– А ничего, я еще записал на стихи моего товарища?..
Володя закивал:
– Конечно, конечно…
Я перевернул кассету и, открутив конец пленки, прицепился к бобине. Но бобина оказалась щербатая, и пленка из нее так и норовила выскользнуть. Но вот, наконец, зацепилась, и я снова нажал на клавишу.
Лариса захлопала в ладоши:
– Все. Слушаем.
Володя обхватил ладонями скулы и, уставившись в половицу, застыл.
Лариса сидела в кресле и смотрела на кофейник. Кофейник стоял на подносе, а рядом в стеклянной вазе лежал недоеденный кусок торта. Наискосок от недопитого фужера сиротливо просвечивал уже пустой графин. В плетеной корзине на фоне печенья «Садко» желтели хрустящие хлебцы.
Лена пристроилась на тахте и смотрела на магнитофон. На магнитофоне крутилась кассета, и на приемной бобине колесико пленки становилось все толще и толще.
« Стоит кругом затишье. Студеный ветер стих. Лишь изредка задышит с равнины белый стих », – спел я последнюю строчку, и наступила тишина.
Володя разжал на висках пальцы и встал. Потом снова сел. Он сидел и молчал.
(Наверно, так потрясен, что все еще не может прийти в себя.)
Я спросил:
– Ну, как?
Его как будто прорвало:
– Ужасно.
Я не понял:
– Что ужасно?
Володя отрезал:
– Все.
Потом подумал и повторил:
– Все, что я здесь услышал.
Лена повернула ко мне голову и улыбнулась. Она пыталась меня поддержать. Лариса сидела в своем кресле и все разглаживала на себе свитер.
И как-то все еще не верилось:
– Да?.. – и мне вдруг захотелось встать и уйти.
Володя все сидел и молчал, и тут его прорвало уже не на шутку.
– Да это еще хуже, чем Долматовский… того хоть можно понять… а это… – и в каком-то бессильном негодовании даже махнул с досады рукой, – да это просто преступление перед поэзией!
Преступление?!. Это уже что-то новое. Такого я Володю еще ни разу не слышал.
Я закричал:
– Да в чем же… в чем же… преступление?!
Володя даже вскочил и от волнения открыл сначала рот, и там, во рту, как будто засорилась раковина. Или попало не в то горло.
Конечно, Володю можно понять. Сам все выворачивает, корчует, а тут вам, пожалуйста, птичка… Да какое он имеет право?! И чем он это право заслужил?!
Володя уже чуть ли не задыхался.
Он закричал:
– Ну, вот… есть масса… масса поэзии… хорошей… плохой…посредственной… но всегда… всегда хоть одна строчка… но запоминается… а здесь… ни одной… ни одной строчки… которую бы захотелось запомнить… здесь мне любая строчка… любое слово… ничего не дает…
Тут он еще раз задумался и после паузы уточнил:
– И никому ничего не дает!
Это было для меня так неожиданно, что я чуть было не залепетал, как тогда у Шаламова, но только не «Варлам Тихонович… Варлам Тихонович…», а «Володя… Володя»…
Уж лучше бы, как Варлам Тихонович, схватил бы меня за шиворот и со словами «Только через Союз писателей! Только через Союз писателей!!!» показал бы мне трясущимся пальцем на дверь.
Я закричал:
– Ну, давай… давай конкретно… докажи!
Володя даже не моргнул:
– А чего там доказывать… ну, как там… как там у него… про Серебряный Бор…
При этих словах Лариса на своем кресле насторожилась и как-то даже вся напружинилась. Как будто для прыжка.
И на тахте Лена тоже насторожилась. Но только совсем по-другому. Даже не насторожилась, а просто приготовилась. Точно к удару кнута. Или к пощечине. Она мне хотела помочь, но силы были слишком неравные.
Я закричал:
– « Бор Серебряный. Литые сосны ».
Володя меня перебил:
– Стоп, стоп. Почему Бор Серебряный, а не Серебряный Бор? Ну, почему?
– Что – почему? – я Володю не совсем понимал. – Ну, что – почему?
Но Володя стоял насмерть:
– Почему Бор Серебряный, а не Серебряный Бор?!
– Да потому что не Серебряный Бор, а Бор Серебряный.
Володя стал объяснять:
– Когда мне говорят вместо Серебряного Бора Бор Серебряный, то я дальше жду откровения… ну, например… не Петроградская сторона, а сторона Петроградская…
И я его снова не понял:
– Ну, и что?
– Как, ну и что? – и теперь не понял меня уже Володя. – Ну, например… жизнь наша… блядская… а что там у него?
– А у него, – я даже засмеялся, – а у него «Литые сосны».
Володя поморщился:
– Литые сосны… ну, и что? А мне неинтересно.
Я удивился:
– Но почему?
Володя отрезал:
– Неинтересно – и все.
Лариса закричала:
– Ну, давайте дальше…
Я закричал:
– Быль сиреневую латает солнце…
Володя поморщился:
– А почему сиреневую?
Я замахал руками:
– А как же у Пастернака… помнишь… там у него… как это… про грозу… « и в полдень лиловы глаза и газоны, и пахнет сырой резедой горизонт » ?..
Володя опять возмутился и тоже перешел на крик:
– Пастернак!.. – его возмущению, казалось, уже не было предела. – Да это… да это же… тайна…
Лариса снова заторопила:– Ну, давайте, давайте дальше!
Я заорал:
– « Глушь наваливается, лучась, проговариваясь, шепча».
Володя засомневался:
– Это в Серебряном Бору глушь?
Я насупился:
– А что, не похоже?
Лариса насупилась:
– А я вообще не люблю описания природы… Что это такое? Пейзажики… Правда, Володя?..
Володя не согласился:
– Нет, почему же… но должна… – он все никак не хотел слезать со своего конька, – но должна же быть тайна…
Лариса повторила:
– Да. Не люблю.
Я огрызнулся:
– А как же Пастернак?
Лена ласково на меня посмотрела и прошептала:
– Успокойся.
Лариса поглядела на свои ногти и снисходительно улыбнулась:
– Ну, Пастернак, Толя, это совсем другое дело. У Пастернака, Толя, за пейзажем… ну, как бы это вам объяснить…
И вдруг как будто перетасовала все карты:
– К чертовой матери пейзажики! – и с этими словами как-то вмиг напружинилась. И голос при этом сделался у нее какой-то чеканный, почти металлический; наверно, ей даже и самой понравилось, такой пируэт: сначала все так нежно, гладко… и вдруг потом раз – и к чертовой матери!!!
Уже было решила: ну, все, посылаю в нокаут! Но в последний момент все-таки передумала и вместо «хука» протянула мне руку помощи.
– Стихи этого поэта, Толя, может, и неплохие, но в них за пейзажем… не чувствуется мысли. Верно, Володя?
И, точно преодолевая не совсем приятную болтанку, Володя тоже пошел на снижение.
– Ты, Толя, на меня не обижайся. Мне твои песни очень нравятся. Да и поэт этот, конечно, незаурядный… И книжку свою он еще издаст. Вот посмотришь. И не одну. А две… три… пять… С такой поэзией всегда можно прибиться к какому-нибудь берегу… Но как поэт я все-таки не могу его включить в десятку… – и тут он стал перечислять, – Пастернак… Мандельштам… Ходасевич… Нет, не могу… – и закончил свое перечисление Слуцким.
Я его перебил:
– Понимаешь, Володя… ты не подумай… ты для меня все равно… – я все никак не мог подобрать нужного слова, – ты для меня остался… – и я встал.
И Лена тоже встала. Она мне прошептала:
– Успокойся…
Я предложил:
– У тебя, Володя, есть ножницы?.. Давай, мы эти песни на слова моего друга просто отрежем. И тогда они не будут тебя раздражать.
Володя уже успокоился совсем. Он засмеялся:– Зачем же отрезать? А может, кому-нибудь из наших друзей понравятся…
Лариса склонилась на Володино плечо и с какой-то лукавинкой сделала мне реверанс:
– А может быть, Толя, мы еще и сами послушаем повнимательнее… Вы не огорчайтесь…
Лена меня уже чуть ли не поглаживала:
– Ну, успокойся, успокойся…