А я оставалась у подножья крепости и не теряла надежды найти брешь в неприступной стене и проникнуть внутрь. Я разрабатывала хитроумные планы, целые стратегии, более подходившие для военных действий, чем для покорения сердец. Иногда мне казалось, что дворцовые ворота приоткрылись, и я, ликуя, устремлялась вперед, вставала в стойку победителя, упивалась своим мимолетным торжеством, своими успехами, своей блистательной тактикой и ждала, что она воздаст мне должное. Мне хватило бы одного ее взгляда, чтобы возродиться, почувствовать себя благословленной, обновленной, стать, наконец, личностью, одного ее взгляда, говорящего: «Ты великолепна, девочка моя, я люблю тебя». Она не удостаивала меня взглядом, и я ощущала себя собачкой, привязанной к ее трону, бешеной собачкой на цепи.
Я была в ее власти, и она прекрасно это сознавала.
После каждой размолвки я приходила первой, заменяя собой былой каталог поклонников.
Мне тоже нужно было уехать, но я еще не была к этому готова…
Уехать, вырасти вдали от этого убийственного, уничижительного взгляда, превращавшего меня в бессильную злобную карлицу.
«Я не хочу быть карлицей, не хочу быть злобной и бессильной», – без конца повторяла я, стоя на краю бездны, которую она заботливо постелила к моим ногам.
Но тогда – кто же я?
Красивая блондинистая дама часто смотрела на меня испытующим взглядом, ненавязчиво учила оттачивать фразы, лепить свою действительность, свою точку зрения. Приходя утром на работу, она, словно ненароком, роняла на мой рабочий стол книги, а сама нетерпеливо тянулась к телефонной трубке, отчего сумочка, соскользнув с плеча, падала на внушительную стопку бумаг.
– Вот, почитайте, – бросала она мне, набирая номер.
Она падает в кресло, заказывает крепкий кофе и рогалик, малюсенький рогалик, чтобы не потолстеть, вынимает сережку и, листая письма, разговаривает по телефону.
Я беру книгу. На ней значится: Джон Фанте[21] «Спроси у пыли».
На обложке пара скрещенных ног в плетеных кожаных туфлях и вязаных чулках со следами штопки. От черно-белой фотографии веет бедностью, непосильным трудом, борьбой за выживание, в которой каждой доллар дается потом и кровью. Я открываю книгу и натыкаюсь на предисловие Буковского.[22]
Язык Буковского… Слова вспыхивают как искры, ощущение такое, будто кто-то дал залп салюта у меня перед глазами. Я читаю и перечитываю предисловие как любовное письмо, затертое до дыр.
Я заучиваю его наизусть, повторяю днем, сидя в пробке, вечером, борясь с бессонницей, на светских мероприятиях, когда возникает желание напиться от скуки. Оно звучит как предвестник скорой победы. Книги меня больше не пугают, писательство уже не кажется уделом избранных и признанных, глядящих на меня с высот книжных полок, славы и мастерства. Из-за спины литературы классической и цивилизованной, изучаемой в университетах, проступают книжки неприличные и невоспитанные, пришедшие с улицы, напичканные словечками из обыденной человеческой речи.
«Я был молод, голоден и пьян. Я пытался писать. Я целыми днями просиживал в лосанжелесской муниципальной библиотеке, и все, что я там читал, не имело ничего общего ни со мной, ни с тем, что происходило за окном, ни с людьми, которые меня окружали. Казалось, весь мир играет в шарады, и великими писателями признаются только те, кому совершенно нечего сказать. Их тексты представляли собой искусную смесь условностей и изощрений: прочти и преподай другим, перевари и передай дальше. В этом был какой-то подвох, все что скрывалось за осторожным и хитрым названием „мировая культура“ представлялось мне подозрительным. Похоже, дореволюционные русские прозаики были последними, в чьих книгах еще встречалась игра случая или порыв страсти. Счастливых исключений было так мало, что я проглатывал их в два счета и снова принимался с голодными глазами бродить среди шкафов, заставленных скучнейшими книгами. Современные авторы сплошь копались в прекрасной старине и были мне неинтересны. Я снимал с полки одну книгу за другой и недоумевал: „Почему всем этим людям совершенно нечего сказать? Почему никто из них никогда не срывается на крик?“ Однажды я все так же наугад взял книгу, раскрыл ее и проникся. Я оторопел, я чувствовал себя так, будто нашел золотой слиток на городской свалке. Я положил книгу на стол, и фразы потекли сами собой, словно несомые приливом. Наконец-то нашелся человек, которому не чужды эмоции, который с блистательной простотой смешивает горькое и смешное. Я взял эту книгу и принес домой. Я читал ее, лежа в постели, и еще не дойдя до конца, понял, что после Фанте литература уже никогда не будет прежней.»
Я жадно принялась за роман и, подобно Буковскому, почувствовала, что у меня голова идет кругом. Я тоже была изумлена, взволнована. Все дело в простоте, подумала я, в абсолютной простоте. Здесь нет ни ухищрений, ни высоких слов, вставленных для пущей важности, ни абстрактных идей, призванных свидетельствовать о высоком интеллекте автора, ни манерности, ни поз. Слова Фанте – это он сам, его сущность, его душа, его повседневность, маленькие импульсы, исходящие из нутра, из самого сердца так, что читатель чувствует их кожей. Я летела от слова к слову и была не в силах остановиться.
«Сижу я однажды вечером на кровати в номере маленькой гостиницы Банкер Хилл, что в самом сердце Лос-Анжелеса. В этот вечер мне предстоит принять жизненно важное решение касательно гостиницы. Надо сделать выбор: заплатить по счету или убраться вон, как гласит записка, подкинутая мне под дверь заботливой хозяйкой. Выбор непростой, есть над чем задуматься. Решение приходит само собой: я просто гашу свет и отправляюсь спать.»
Звонит телефон, сослуживцы что-то мне говорят, приносят какие-то бумаги, напоминают, что работа срочная, а я сижу, широко расставив локти и с обеих сторон придерживая книгу. Я смакую каждую фразу. Я сижу на кровати Бандини, как некогда пряталась в комнате Сережи Каренина. «В то время мне было двадцать лет, и я говорил себе: черт тебя возьми, Бандини, не надо спешить. У тебя есть десять лет, чтобы написать великую книгу, так что расслабься, дыши воздухом, выходи в город, шляйся по улицам и познавай жизнь. Твоя проблема в том, что ты совершенно не знаешь жизни.»
Мне двадцать с хвостиком, и я тоже совершенно не знаю жизни.
Я пытаюсь писать, потому что мне кажется, что это именно то, чем мне хочется заниматься. Это единственное, что я умею, единственное, что поможет мне обрести себя. У меня нет денег, нет друзей, если не считать блондинистой дамы, но с ней тоже не все понятно…
О жизни я вправду ничего не знаю. Я стараюсь держаться на плаву, ощупью пытаюсь защищаться. Я нетерпелива, порою агрессивна и жестока. Я ненавижу мир, в котором у меня нет своего места. Я ненавижу людей, которые уверенно чувствуют себя в этом мире, где для меня не нашлось места. Я их ненавижу и в то же время завидую им. Как им удается так гладко говорить, так четко выражать свои мысли? Отчего у них такая чистая кожа, такая удачная прическа? Что они такого съели? Каким мылом моются? Какие книги читали? Кто был с ними рядом, когда они произнесли свое первое слово? Кто поддерживал их, не скупясь на аплодисменты? Должно быть, они родились в доспехах, с самого детства жили с чувством защищенности, с верой в себя. Я изо всех сил пытаюсь на них походить, но мое подражание выглядит неубедительно. Я – всего лишь бледная копия воображаемого идеала. Мне все время приходится притворяться. Я становлюсь блондинкой-преблондинкой. Кожа у меня матовая-прематовая. Улыбка ослепительная-умопомрачительная. Другие люди твердым шагом идут по жизни, а мне достаются лишь отдельные фрагменты, позволяющие восстановить неполную картину бытия. Они пришли в эту жизнь с готовым билетом, а я все еще стою на листе ожидания.
Отдельные фрагменты. Цыганский мужчина в роли папочки, мужчина в сарае, переодетый крестьянкой, мужчина, разрезавший меня на маленькие кусочки, мужчина коричневый, мужчина серый, мужчина с маленькими ручками. Я бывала палачом, бывала жертвой, любая роль навязывалась мне извне. Жизнь меня била, я безотчетно старалась дать сдачи. По сути, эти роли были идентичны.