Я не в этом смысле – как бы смутилась она.
Он принялся пытать ее. Спрашивать, а в каком, в каком, в каком? Он чувствовал огромную внутреннюю неприятность от этих слов. Он зудел, ныл, обижался, нападал.
Я всегда откликаюсь на яркое чувство, – в самом начале этого светопреставления пояснила она, – я иду на свет, на энергию, я так и на тебя пошла, ведь ты же так огромно влюбился в меня.
А я все не мог понять, почему ты так легко отдалась мне, – бурчал он. – Не относился долго к тебе из-за этого всерьез.
И когда я иду на этот огонь, меня ничто не сдерживает. То есть во мне не звучит никакая струна, никакое правило, во мне вообще про это нет никаких правил. А потом стыдно. Во мне от этого рождается стыд.
Он чувствовал плохое. Опасное. Желание быть разубежденным в этих ощущениях.
Впрочем, ты напрасно беспокоишься, – говорила она, увидев в нем признаки расстройства. – Пока тот, кого любишь, занимает тебя целиком, другому нет места. Измена – это следствие пустоты. А пусто место свято не бывает.
В этот раз он спросил ее по-другому. Почему ты все это устроила? У тебя есть варианты ответа, – вымученно улыбнулся он, – от обиды, от досады, от усталости, от скуки.
От пустоты, – ответила она.
Самолет кружился, пытаясь сесть уже битые сорок минут. Он кивал то одним крылом, то другим, но окончательного «да» пока что сказать не мог. Другой Город, как всегда, не хотел принимать инородцев, и полдюжины самолетов водили хоровод вокруг нежного мерцания его огней, доносящихся из черной пропасти под их животами.
Павел переглянулся с отечным мужчиной, сидевшим через проход, и опять уставился в иллюминатор.
В брюхе у птицы, в которой они летели, отчаянно ревело, бортпроводницы с улыбками на усталых лицах раздавали леденцы.
Садились долго, Нора стиснула пальцы до синевы ногтей и долго потом в аэропорту принимала таблетки, становясь то белоснежной, то пунцовой.
Он подхватил ее привычным движением, вывел наружу, втолкнул в такси. Ее телефон, как и свой, он включил сразу после посадки, и тот нежно тлел, излучая у него в кармане еле заметное свечение. Он пек его, жег ему бок. Может быть, просто раздавить ее телефон ногой, как окурок, вместе со всеми охами и ахами, которые он запечатлел в своей памяти, и дело с концом?
В такси по дороге из аэропорта он решил предложить перемирие.
Пойдем куда-нибудь поужинаем? Хочешь, позвоним, закажем столик? Хочешь куда-нибудь в китайский квартал, где под лампами дневного света дымится снедь, и оранжевые вяленые кальмары висят гигантскими тушами в витринах ресторанов, напоминая резиновых кур для собачьих забав?
Он широко и красиво улыбался.
Там тебе принесут дымящихся алых гадов, истекающую медом, хрустящую как передник медички терракотовую утку? Выпьем вина из личи, хочешь?
Она любила китайский квартал с его густыми ароматами, ярко контрастировавший с огнями чопорного Другого Города, толкотню, суету, инородность мелко суетящихся мелких телесно людишек.
И вернемся пешком? – уточнила она.
Утром она отмокнет в бане в каком-нибудь близлежащем отеле, ее длинное худое тело обернут, обмажут, натрут, укутают, и это поможет ей прожить день, поскучать, полюбопытствовать при выборе одежды, послушать мюзикл. Проникаясь ароматами хамама, чувствуя прикосновение маленьких глупых ладошек, она оживала, протирала внутренние стекла и зеркала, настраивала оптику.
Говоришь, поужинать? В китайском квартале?
А когда же он заглянет в окошко ее телефона, когда станет бесчинствовать и яриться, когда попытается разметать в клочья ее планы и, как всегда, не справится с этим? Чтобы не ночью, надо поужинать.
Извини, мне надо позвонить.
Наливается злобой, пока она набирает номер. Один раз, второй, третий.
Дозвонилась.
Тоненьким голоском, таким, как всегда, когда напряжена, но любит, скучает, как бы второпях:
Мы долетели, все хорошо.
Протягивает ему телефон.
Поужинать – хорошая мысль. Давай, заруливай.
Он любил чувствовать простецкую жизнь, точнее, ее шероховатую подлинность и грубоватую наготу. Изысканность – особенно когда он оставался наедине с собой – уже сто лет в обед как не щекотала его. Конечно, он переболел всей нуворишеской холерой, его кочевряжило золотыми «картье», кашемирами и хьюмидорами, но на самом деле он от души обожал пельмешки и докторскую на бородинском, ледяную водочку вприкуску с пронзительным малахитовым малосольным огурчиком. Он прилежно терпел, отхвалившись перед собой же всем этим «лакжери», всякими «итэлиэн куччина» и «джапониз фуд», и теперь был рад честно отужинать в простецком месте за столиком с бумажной скатертью и фужерами из ближайшей скобяной лавки.
Нора заказала королевские креветки в мандариновом соусе, жасминовый чай и курила одну сигарету за другой.
Он – утку, сладкую говядину и анисовую водку.
Достал телефон, клацнул клавишами: постучался в окошечко. Ну, поглядим…
А тебе не кажется, что это варварская забава? За деньги подглядывать в замочную скважину или чужое окно?
Да ну? – деланно изумился он. А ты хотела бы, чтобы я деньги заплатил и не попользовался? То есть выступил бы как меценат?
Ответ не нашелся.
Он открыл фото.
Чья-то комната, просторная, с белыми стенами, каким-то плакатом на стене. Цветы в большой стеклянной кружке.
Рита – портрет, портрет, портрет. Смеется, худенькая, в тельняшке или полосатой майке.
Профиль на фоне окна. Радостный, светящийся.
В обнимку с серым котенком.
Мелодично дзынькнув, пришла весточка.
Распечатал.
«Норка, прости меня, я совсем дуреха, честное слово. Сама не подумала, что сказала. Целую тебя, отдыхай и ни с кем не ссорься. Оч – ску – Ри».
Чистенько, но бедненько.
Я обязана слушать твои комментарии?
Глотнул водки со льдом.
Безо льда.
Слушай, Норка, а давай напьемся, отпуск же?
Фамильярное, но, по сути, неплохое предложение, – согласилась она.
Что, мамочка, что? – раздраженно шипела она в трубку, пока он ювелирно наполнял крошечные стопки ледяной водкой, – да, мамочка, мы долетели, все в порядке, я звонила вам, но было выключено, нет, мамочка, не надо так говорить, ты же знаешь, что я стала набирать вас, как только мы сели. Как папа, как себя чувствует папа?
Она говорила, желчно повторяя одни и те же фразы, долго – он знал, что она будет говорить минут десять, постоянно повышая градус раздражения и показного раскаяния, и поэтому даже не ерзал от нетерпения, он не ерзал от нетерпения во время таких разговоров, разражавшихся всегда в неподходящий момент. В этом их смысл – уже давно постановил он. Что-то же должно быть некстати? Он решил сделать вид, что ничего не произошло. Она решила не давать ему возможности быть великодушнее и сама сделала вид, что ничего не произошло.
Принесли утку, сливовую бурую подливу в белой розетке, ломтики зеленых овощей, рисовые, белые, как бумага, блины. Она затягивалась густым сигаретным дымом, смотрела на него глазами, которые изо всех сил старались казаться теплыми. Он крутил головой, окунувшись ноздрями в щекочущий аромат жареного мяса – за соседним столиком два бритых наголо гомосексуалиста отчаянно кокетничали, лаская друг друга зажатыми в палочках прядями лапши.
Чужая жизнь – как чужое белье – всегда любопытна и всегда вызывает брезгливость, – сказал он с напускной задумчивостью. – Помнишь эту фразу? Ты сказала ее, разбирая вещи моей мамы, после ее похорон. Кстати, что ты чувствуешь, когда смотришь на педиков?
Принесли янтарных креветок.
Она не любит мать. Она обожает отца. Он живет благодаря маме, – часто повторяет она. Он живет благодаря маме… Глядя на педиков, не чувствует ничего.