В Елизаветинскую раненых привезли на вторые сутки штурма Екатеринодара. По нескольку раз в день поступали с верховыми известия то о взятии города, то о том, что атаки добровольцев опять отбиты. По утрам Таня водила Лампе на скорбно-торжественные, исполненные ожидания великопостные службы. Сквозь пение слышен был мерный шум боя – до города отсюда было не больше десяти верст.
А потом зашептались: убит Корнилов. Говорили сперва неопределенно: кто-то от кого-то услышал, – и Лампе не желал верить, пока не прискакал в станицу знакомый капитан, бывший тому очевидцем. Он рассказал и о том, как хоронили: ночью, в полном секрете, а десятерых пленных, рывших могилу, текинцы изрубили потом, выгнав в поле. Лампе подумал, что пошлым может оказаться и страшное. Какой-то «остров сокровищ»…
Теперь он признался себе: только личность Корнилова и привлекла его в свое время на Дон. Вернувшись, с благословения командира полка, из развалившейся армии обратно в Киев, Лампе сразу же потерялся в хаосе происходящего и долго без всякой цели кочевал по Югу, ибо единственный город, где что-то у него оставалось, – Петербург – был наглухо замкнут в кольце бунта и противоречивых слухов. В те три месяца Лампе примыкал то к одним, то к другим, но быстро убеждался, что люди, от которых он ждал ясности, сами почти не представляют себе, с кем вместе и против кого следует воевать, и уходил опять, так и не определив себе места в водовороте событий.
Но когда узнал, что арестованный Корнилов бежал из тюрьмы и формирует на Дону армию, отбросил сомнения. Не то чтобы сама фигура командующего была для штабс-капитана важнее цели и смысла борьбы, но запутавшийся и настороженный Лампе нуждался в ком-то, на кого мог бы без колебаний переложить тот окончательный выбор, оснований для которого, постоянно ускользающих в неразберихе политических доктрин и чужих амбиций, уже не под силу было искать самому. Воинская же доблесть и безусловная преданность долгу, чем покорял генерал сердца окопников еще на немецком фронте, казались последним, чему еще можно довериться в потерявшем опору мире. С тех пор и до последних дней Лампе уже не позволял себе задумываться, насколько верным было это решение. Он по доброй воле вверил судьбу Корнилову и считал позорным малодушием даже внутренне отделять себя от их общего дела.
А сейчас, еще прежде чем капитан кончил рассказывать, понял отчетливо: отныне его пути негде пересечься с этой войной.
Дальнейшее напоминало плохо сдерживаемую панику. Вечером опять погрузились на подводы. Обозный офицер объявил, что легкораненых отправляют вперед, а за остальными вернутся к утру – но никто не обманулся. Было ясно, что тяжелых придется оставить, и была понятна вынужденность меры, но оттого только сильней становилась безысходная, стиснутая ярость. Когда Елизаветинская осталась в полудне пути, Лампе начал беспокоиться, нигде не замечая Тани. Но только вечером подошел врач, держал его за плечо, сообщил, скребя толстыми пальцами жесткую щетину на подбородке: «Я знаю, она была вам дорога. Но она сама так решила, сама…» В арьергарде, догнавшем обоз, о судьбе оставленных на расправу никто рассказать не мог или не захотел. Лампе смотрел в темноту и постигал смысл библейского афоризма, что слезы – великий дар Божий.
Он следил за эволюциями новой для него, прежде неведомой боли, поселившейся в груди и обволакивающей его непроницаемым безразличием, возвращаясь как к заклинанию к мысли, что в Новочеркасске, куда его непременно должны будут отправить, как только войска снова достигнут Дона, он подаст рапорт о выходе из армии. В садах цвели яблони, и равнодушно, не отмечая даже контраста со своим внутренним, он говорил себе, что это красиво, неимоверно красиво. Все же остальное, о чем думалось коротко, какими-то обрывками, возникало призраками и забывалось тут же. Лампе много спал, и почти всегда ему снилась Таня. Один и тот же сон. Тесная, высокая, словно колодец, квадратная комната без окон; они сидят друг против друга в противоположных по диагонали углах, железные стулья привинчены к полу. Таня смотрела ему в глаза – без укора и без ожидания во взгляде, но словно бы со спокойной уверенностью в чем-то, относящемся к нему, но только ей одной известном… Раз за разом Лампе все больше обвыкал в этом сне и, если сперва все искал слова, чтобы нарушить тяготившее молчание (но всегда просыпался, когда совсем уже был готов сделать это), потом принял безмолвие, научился ощущать себя нужным в нем и его, пусть еще скрытое, значение.
Сам он, не разомкнувши губ почти неделю, впервые пересилил себя и обратился к другому, только когда заметил, что местность вокруг становится знакомой. И спросил об этом сопровождавшего обоз юнкера, пугаясь неожиданной массивности посвежевших слов, каждое из которых (даже союзы), оказывается, заключало в себе куда больше того привычного и необходимого, чем соединялись они друг с другом и с вещами. Юнкер ответил, что ночевать сегодня предстоит в Лежанке. «Вернулись, твою мать…» В лазарете соседом штабс-капитана оказался солдат с гниющей раной на животе – дух стоял нестерпимый. Но Лампе уже достаточно окреп, чтобы выходить самому. Был Великий четверг, и звонили в тот вечер долго-долго.
В храме он с неприятным удивлением поймал себя на том, что пристально рассматривает молодую женщину, молившуюся в тени у стены. Впрочем, тут же и оправдался тем, что интерес его касался только внешнего несоответствия: лицо ее казалось слишком тонким для местной уроженки, и оттого весь облик ощутимо не вязался с грубоватым интерьером станичной церквушки. Дожидаться конца службы он не стал: после ранения ему становилось тяжело дышать, когда оставался на ногах слишком долго. Напротив церковного крыльца, у первых хат, были сложены друг на друга несколько больших бревен, и Лампе присел там, переводя дыхание. Ясное небо, тысячи звезд. Такого неба, как в южной России весной, ему не доводилось видеть никогда и нигде. Он вспомнил Закревского, поискал глазами пояс Ориона, но тот, должно быть, оставался по другую сторону горизонта.
Чуть позже еще одна фигура появилась в дверях храма. Лампе удивился, узнав женщину, которая привлекла недавно его внимание: казалось, молитвой она была поглощена всецело и вряд ли что-либо может заставить ее уйти раньше времени. Теперь, придерживая непослушные концы скромного серого платка, она торопливо шла в сторону бревен, на которых он сидел, и, обманувшись целеустремленностью ее походки, растерявшийся Лампе решил, что она действительно направляется именно к нему, и поднялся навстречу, но женщина испуганно отшатнулась, когда он вырос перед ней так внезапно. Он начал было бормотать извинения, но вдруг представил полумрак лазарета, спертое тепло массы человеческих тел и испытал такое противление самой мысли, что предстоит туда возвращаться, что круто завернул фразу и закончил вопросом, не знает ли она дома, где его согласились бы принять сегодня на ночлег. Женщина долго поправляла платок, прятала выбившиеся волосы, потом равнодушно ответила, что можно остановиться у нее.
Идти оказалось недалеко: пятая или шестая хата от церкви. Первое, что Лампе заметил, войдя: слишком много книг в доме.
– Хотите есть? – спросила она.
– Нет, благодарю.
– А молока? Я согрею.
– У вас петербургский выговор, – сказал Лампе.
– Да. Муж служил здесь доктором, на две станицы. Он был в Ростове, когда ваши ушли. С тех пор никаких известий. Значит, убили. Чудес не бывает.
– Ну что вы так? Мало ли что случается.
– Снимайте шинель. Здесь тепло.
Лампе замешкался. Нечистые бинты – то же исподнее. Но тут же усмехнулся своей стеснительности.
– Да, – сказала она, взглянув на его китель, – это не зачинишь. Давно вас?
– Под Некрасовской.
– А когда туда шли – были в Лежанке?
Он кивнул. И про себя выругался, увидев перемену в ее лице. Стало быть, он противен ей. Убийца, один из тех, кто под ее окнами колол штыками людей… Слишком просто судить, глядя из хатки. Надо бы встать и уйти…
– Я хочу спросить вас, – сказала она. – Вот вы, офицер, что вы думаете: зачем все это?