Добравшись до дома, я первым делом заглянул в бар. Там было пусто, а в такой поздний час спиртное в нашей глуши не достать. Не ехать же за бутылкой в Западный Т***, тридцать миль в один конец! У меня как-то вылетело из головы, что я прикончил текилу в ночь перед вылетом в Нью-Мексико. Моя забывчивость меня и спасла. Я завалился спать тверезым, а утром, выпив две чашки кофе, сразу засел за работу. Вообще-то планы у меня были совсем другие – погрузиться в привычную рутину алкогольного саморазрушения с оплакиванием своей горькой доли, но что-то во мне сопротивлялось такой блестящей перспективе в этот погожий вермонтский летний день. Шатобриан как раз заканчивал пространные рассуждения о жизни Наполеона в двадцать четвертой книге своих мемуаров, и я решил присоединиться к нему и низложенному императору на острове Святая Елена. Он уже провел в изгнании шесть лет – больше, чем ему понадобилось на покорение Европы. В последнее время он все реже выходил из дому, прогулкам предпочитая Оссиана в итальянском переводе Казаротти… Когда же Бонапарт все-таки покидал свое жилище, он бродил нехожеными тропками среди разросшихся кустов алоэ и ракитника… иногда его с головой накрывал стелющийся по земле туман… В истории наступает момент, когда человек за один день вдруг сходит на нет. Тот, кто зажился, умирает заживо. Уходя, мы оставляем по себе три-четыре образа, один не похожий на другой, и, если оглянуться, сквозь туман прошлого их даже можно разглядеть – наши портреты в разном возрасте.
То ли мне удалось себя обмануть и я поверил, что у меня хватит сил закончить перевод, то ли я все делал на автопилоте. До конца лета я жил в каком-то особом измерении: воспринимая окружающий мир, я существовал отдельно от него, как будто мое тело было завернуто в прозрачную марлю. Максимально растягивая свой рабочий день (я приветствовал Шатобриана с утра пораньше, и прощались мы перед отходом ко сну) и постепенно увеличивая дневную норму с трех убористых книжных страниц плеядовского издания до четырех, я успешно продвигался вперед, неделя за неделей. Успех мой, правда, был относительным, если учесть, что за пределами письменного стола у меня все чаще случались выпадения памяти и приступы странной забывчивости. Три месяца подряд я забывал оплачивать телефон, не воспринимая грозные письменные предупреждения, и сделал это только после того, как в один прекрасный день ко мне нагрянул представитель компании, чтобы отсоединить линию. В Брэттлборо, куда я как-то приехал за покупками, я опустил в почтовый ящик свой бумажник вместо стопки писем. Меня это, конечно, озадачивало, но я не спрашивал себя, почему это происходит. Задать себе такой вопрос было все равно что открыть ящик Пандоры. Вечерами, после работы и ужина, я частенько засиживался допоздна на кухне – расшифровывал свои записи, сделанные во время просмотра «Внутренней жизни Мартина Фроста».
Я знал Альму всего восемь дней, из них пять мы провели врозь. Вместе, как я подсчитал, мы были пятьдесят четыре часа. Восемнадцать из них мы потеряли на сон, и еще семь из-за разных обстоятельств: шесть часов я провел один в коттедже, минут десять наедине с Гектором, и сорок одну минуту длился просмотр фильма. Остается каких-то двадцать девять часов, когда я мог непосредственно видеть ее, трогать ее, ощущать ее ауру. Пять раз мы занимались любовью. Шесть раз вместе ели. Один раз я ее искупал. Альма так стремительно ворвалась в мою жизнь и исчезла из нее; иногда мне начинает казаться, что я ее нафантазировал. Ее смерть стала для меня двойным ударом, слишком мало воспоминаний, и я топтался на одном месте, складывая одни и те же цифры и приходя к одним и тем же жалким результатам. Две машины, один самолет, шесть стаканов текилы. Три ночи, проведенные в трех разных кроватях в разных домах. Четыре телефонных разговора. Я был как в дурмане, я не знал, как мне ее оплакивать, – разве только продолжая жить. Спустя месяцы, когда я закончил свой перевод и уехал из Вермонта, я понял: это все она, Альма. За каких-то восемь дней она вернула меня к жизни.
Все, что было потом, уже не важно. Эта книга – собрание фрагментов, компиляция печалей и ускользающих снов, а чтобы рассказать эту историю до конца, приходится держаться фактов. Ограничусь тем, что я теперь живу в большом городе между Бостоном и Вашингтоном и что после «Безмолвного мира Гектора Манна» я впервые взялся за прозу. Одно время я преподавал, потом нашел работу по сердцу и завязал с прежней профессией. Скажу еще (для тех, кто проявляет интерес к вещам такого рода), что я теперь не один.
Прошло уже одиннадцать лет с тех пор, как я побывал в Нью-Мексико, и за это время я никому не рассказывал о том, что там случилось. Ни слова об Альме, или о Гекторе и Фриде, или о ранчо «Голубой камень». А хоть бы и рассказал – кто бы мне поверил? Ни доказательств, ни свидетелей. Уничтожены фильмы Гектора, уничтожена книга Альмы; все, что я могу предъявить, это мои жалкие записи, мою трилогию о пустыне и ее обитателях: изложение картины «Мартин Фрост», отрывки из дневника Гектора и перечень фантастических растений – вообще гвоздь не от той стены. Вот я и решил: буду держать язык за зубами, и пусть тайна Гектора Манна остается неразгаданной. О его творчестве теперь писали другие, и когда в 1992 году немые комедии впервые появились на видео (три кассеты в коробке), у мужчины в белом костюме начали появляться поклонники. Нет, его возвращение к зрителям не было триумфальным, на фоне поставленного на поток шоу-бизнеса, приносящего миллиардную прибыль, это событие прошло достаточно скромно, но все же порадовало. Я не без удовольствия читал статьи, в которых Гектора называли звездой второй величины в своем жанре или, как написал Стэнли Вобель в «Изображении и звуке», последним великим практиком искусства немого водевиля. Как говорится, и на том спасибо. В девяносто четвертом появился фан-клуб, и меня избрали почетным членом. Меня, автора первой и единственной фундаментальной монографии о Гекторе, считали то ли отцом-основателем движения, то ли идейным вдохновителем, и они ждали моего благословения. «Международное братство Манньяков», по последним данным, насчитывает более трехсот человек, которые исправно платят членские взносы, и некоторые из них живут в таких отдаленных странах, как Швеция и Япония. Президент клуба постоянно приглашает меня на их ежегодные встречи в Чикаго, и когда в девяносто седьмом я наконец приехал и прочел доклад, все стоя устроили мне овацию. Потом были вопросы, и кто-то спросил, не открылись ли в процессе моего исследования неизвестные факты в связи с исчезновением Гектора. Нет, ответил я, увы. Месяцы поисков не дали ни одной новой зацепки.
В марте 1998-го мне стукнуло пятьдесят один, а в первый день осени того же года, всего через неделю после того, как я слетал в Вашингтон, – в Американском институте кино состоялся семинар, посвященный эре немых фильмов, – прозвенел первый звоночек. Второй прозвенел двадцать шестого ноября, на День благодарения, в разгар торжественного обеда у моей сестры в Балтиморе. Если первый был слабенький, так называемый микроинфаркт, что-то вроде короткого а капелла, то второй взорвался во мне симфонической кантатой – хор человек на двести и оркестр духовых инструментов в полном составе. Последний музыкальный шедевр меня чуть не доконал. Прежде пятьдесят один год не казался мне старостью. Да, не юнец, но и не в том возрасте, когда пора уже думать о конце и готовить душу к покаянию. Меня продержали в госпитале несколько недель, и вердикт врачей заставил меня взглянуть на вещи более трезво. Воспользуюсь моим любимым выражением: вы, батенька, живете в долг.
Я не считаю ошибкой, что столько лет хранил тайну, как не считаю ошибкой, что теперь ее открыл. Изменились обстоятельства – изменилось мое решение. Меня выписали из госпиталя в середине декабря, а в начале января я уже писал первые страницы этой книги. Сейчас на дворе октябрь, и, собираясь поставить точку, я с мрачным удовлетворением отмечаю про себя, что двадцатый век на исходе: родился он почти одновременно с Гектором, на восемнадцать дней раньше, и все, кто в здравом уме, проводят его без сожалений. По примеру Шатобриана, я не собираюсь искать издателя для этой рукописи. Когда меня уже не будет в живых, из распорядительного письма мой адвокат узнает, где ее найти и что с ней делать дальше. Вообще-то я намерен жить до ста лет, но на худой случай все необходимые распоряжения оставлены. Если ты, дорогой читатель, держишь в руках эту книгу, ты можешь быть уверен: того, кто ее написал, давно нет на свете.