А ведь в ту новогоднюю ночь он мне скорее не понравился. Сколько я себя помню, я всегда очень доверял своему первому впечатлению о человеке, и, увидев его тогда, еще подумал о нем как о не очень приятном типе.
А увидел я крупнотелого мясистого человека под метр девяносто, с длинными прямыми волосами до плеч, с маленькими кабаньими глазками, глядящими на тебя, словно в приступе ярости, с маленьким жестким ртом, подобранным в подобие скобки, лежащей на спинке, концами вверх.
За эти два с лишним года он не особо изменился, разве что еще больше помясистел, но вот я смотрел на него – передо мной был человек, полный душевного обаяния и сердечной открытости, глаза ему от природы, действительно, достались по-кабаньи маленькие, но они светились доброжелательностью и приязнью к миру, а его лежащая на спинке, загнутая концами вверх скобка рта означала постоянную готовность к улыбке, не что иное. Как меня угораздило в ту новогоднюю ночь увидеть в нем неприятного типа? Вероятней всего, решил я позднее, анализируя свое новогоднее впечатление, то с моей стороны была неосознанная зависть. Я позавидовал успешности Конёва. Тому, как он ловко и удачливо управляется со своей судьбой. Никто из нас не свободен от чувств, за которые задним числом бывает стыдно. Главное, вовремя признаться себе в подлинном качестве этих чувств.
– Гляди, если готов, можешь прямо сейчас на съемку и дернуть, – предложил мне Конёв.
Немногим более часа спустя я уже трясся в кабине такого же оббитого, обшарпанного, как комната, в которой мы с Конёвым вели разговор, дребезжащего всеми своими механическими сочленениями «рафика» брать для блока новостей завтрашней утренней программы, где Конёв был ведущим, интервью у какого-то подмосковного пчеловода, чей мед только что получил медаль на выставке и пользовался большой популярностью у капитанов зарождающегося частного бизнеса. Вместе со мной в кабине тряслись оператор с камерой, которую он, несмотря на ее вес, бережно поставил себе на колени, звукорежиссер со своими объемными кофрами, набитыми записывающей аппаратурой, двое осветителей, втащивших внутрь вдобавок к операторскому штативу длинные металлические стойки для ламп – это была пора, когда камер «Бетакам», позволяющих на подобных съемках обходиться и без звукорежиссера, и без осветителей, имелось на все Останкино полторы штуки, и на съемку приходилось выезжать такой могучей бригадой. Всего вместе со мной, посчитал я, пять человек. И я был главой этой бригады, все должны были подчиняться мне, слушать, что я скажу, следовать моим указаниям и высказывать свое несогласие только уж в самом крайнем случае. Вместо меня к пчеловоду должен был ехать какойто штатный корреспондент, – Конёв быстро переоформил все бумаги, вписал в наряд мою фамилию, подмахнул у начальства, и вот я, прибалдевший от всего происшедшего (и не слегка), оказался в этом поставленном на колеса металлическом корыте, водитель оглянулся на меня: «Поехали?» – и я, усиленно стараясь придать выражению своего лица необходимую важность, кивнул: «Конечно».
Один из осветителей был осветительницей. Мне кажется, выражение «запомнил на всю жизнь» как нельзя лучше передает то впечатление от нее, которое я вынес из этой поездки.
– А вы стажер, да? Ну, что-то вроде того? – залихватски произнесла она, едва мы тронулись.
– Ну да. вроде того. почему стажер? – продолжая держать на лице выражение значительности, не проговорил, а скорее выдавил я из себя.
– А молодой потому что! – воскликнула осветительница. Ей было, видимо, лет тридцать пять, такая крепкотелая,
тугосбитая баба с крепкотугим говорком – из тех, которые всегда твердо знают, что хотят, и так же твердо убеждены: чего они хотят, то должно быть их и по их.
На этот раз от необходимости выжимать штангу в поисках ответа меня избавил звукорежиссер.
– А теперь корреспонденты все молодые, – сказал он вместо меня. – Вон мы вчера репортаж с биржи делали – какая девчушка была? И на прошлой неделе, из дома-музея. Все молодые. Учатся и работают. На журфаке МГУ учитесь? – обратился он ко мне.
– Ну. вообще. если быть точным. – замычал я.
– Третий курс, наверное, да? – с прежней залихватско-стью, будто уличая меня в неблаговидном поступке, но по сердечной доброте готовая простить за него, спросила осветительница.
И снова мне помог звукорежиссер.
– А если и первый? – опередив меня, вопросил он. – Сейчас молодые, они вон какие! Не нам чета в их возрасте.
– А я не в твоем возрасте, меня к себе не пристегивай! – проголосила осветительница.
– Да я тебя к себе? Ни в коем разе! – то ли всерьез, то ли насмешничая, оправдался звукорежиссер.
Он был уже весьма пожилой, и в его отношении ко мне – я это сразу так и почувствовал – сквозило отцовское чувство. Правда, с оттенком превосходства. Уязвленного превосходства – вот как. Словно бы под моим началом оказался сам Зевс, болезненно раненный утратой своего абсолютного верховного положения. Я потом обратил внимание: звукорежиссерами почему-то работали исключительно пожилые. Молодых – почти никого. Не знаю, поэтому или нет, но с ними работать было легче всего. С осветителями, с теми все время приходилось бороться. Они никогда не могли выставить свет так, как тебе требовалось. Этим они напоминали видеоинженеров. У тех тоже на все имелось свое мнение, и, когда монтировал, чтобы получить желаемый результат, нужно было наораться с ними до посинения.
– Я после армии, – сумел я наконец, собравшись с духом, ответить осветительнице что-то вразумительное. И не имевшее к ее вопросам никакого отношения.
Признаться ей, что никакой не стажер, нигде не учусь и вообще с улицы, я не мог.
Однако же странным образом моя нелепая фраза об армии оказала на осветительницу поистине магическое действие.
– А, после армии! – удовлетворенно проговорила она, словно получила ответы на все, чем интересовалась.
По-видимому, армия в ее сознании была такими университетами, что они вполне заменяли все прочие, давая право на занятие любым видом человеческой деятельности.
Оператор с бережно поставленной на колени камерой сидел курил, выдыхая дым в приоткрытое окно, и не вмешивался в разговор. Это был узколицый, светловолосый и светлоглазый человек с выражением отстраненной презрительности на лице, – казалось, он знает о людях какую-то такую правду, что у него уже ни к чему на свете нет любопытства. Я на него очень надеялся. Конёв сказал, что он оператор экстракласса, все, что необходимо, снимет сам, не нужно ничего указывать, и крупные планы, и общие, и антураж, и пейзаж – в общем, все, и с запасом, будет из чего клеить картинку, а мне главное – позадавать в кадре пчеловоду вопросы и чтобы он что-то намычал на них. Конёв так и сказал: «намычал». «Если что путное намычит, – разъяснил он, увидев мой недоуменный взгляд, – дадим в эфир прямым текстом. Если нет – пусть открывает рот, наложим свой текст поверх его».
Мычал, впрочем, больше я, чем он. Пчеловод оказался весьма словоохотлив и красноречив, никакой не старый дед, как я почему-то ожидал, лет сорока, хотя и с бородой, лежавшей на груди темно-русой кустарниковой зарослью, он молотил языком, показывая нам свое улейное хозяйство, без передыху, сыпя такими афоризмами житейской мудрости, что Шопенгауэру впору было бы, восстав из гроба, сжечь свою знаменитую книгу, а вот я, встав перед камерой с микрофоном в руках, чтобы произнести несколько фраз, как мне рекомендовал Конёв, в глаза будущим зрителям, затыкался на каждом слове и, когда отблеялся, почувствовал, что мокр как мышь – с головы до пят, а по крестцу течет бурный поток.
Вся бригада получила от пчеловода в подарок по банке меда. Для передачи Конёву тоже была дана банка. «Это, значит, к тому, что он уже получил, – ласково похлопывая банку по гладкому круглому боку, сказал пчеловод, когда вручал мне конёвский мед. – Воеводою быть – без меду не жить, так нам отцы наши заповедали. Не заиграйте только, непременно отдайте. Уговор дороже денег». – «Попробует заиграть – мы ему не позволим», – тотчас же влезла со своим комментарием осветительница.