Корней толкнул плечом столб и сказал ему:
— А ты как полагаешь, стоящий здесь? Не кажется ли тебе, что я, Корней Чиликин, как Мишка Гнездин, насыщаюсь дерьмом и сам себя обираю? Или как мой отец — нищий? Впрочем, что ты мне можешь ответить: ведь вот стоишь ты тут, держишь фонарь, а светишь по ночам не ты. Воткнули тебя, и стой, пока не состаришься.
Это свидетельствовало о слабости. И Корней вынужден был согласиться: «Да, я слаб!»
Вот ведь и Марфа Васильевна каялась иногда перед господом богом, считала грехи, соблазны, а поступала все же по-прежнему:
— Ибо слабы мы от слабости своей, — говорила она себе в оправдание.
От премии Корней не отказался, но получать ее не пошел. Деньги лежали в кассе, Матвеев звонил по телефону два раза, вызывал — ему нужно было закрывать платежную ведомость. Корней вначале отнекивался, уклонялся, наконец определенно отрезал:
— Я ее не просил.
В нем что-то происходило: иногда тяжкое и тревожное, иногда приятное.
Он еще пытался напускать на себя равнодушие к заводским делам, искал, как бы уволиться и, забрав с собой Тоню Земцову, уехать на стройку или вообще куда-нибудь подальше, но все же это был его завод, кровный с детства, как его дом, как само Косогорье. Он не смог бы расстаться с ним просто так…
И потому, взявшись все-таки выполнить поручение Богданенко, Корней еще раз обошел производство, от передела к переделу, уточняя свои наблюдения.
Брак валил валом после сушки сырца и на последней операции, в обжиге. Сушильные туннели и обжиговые печи, буквально, вопили, требовали ремонта. Тепло из печей и сушильных туннелей сочилось в прокопченные щели и утекало к небу. Следовало бы каждый день, каждую смену низко кланяться сушильщикам и жигарям за их мастерство, за их терпеливость и преданность производству. Хоть и с большим трудом, но они как-то ухитрялись держать температурные режимы. Окажись бы на их месте кто-нибудь иной, безразличный, завод вообще встал бы в тупик, как старый поржавленный паровоз. Выбранный «экономным» директором курс, действительно, не соответствовал государственным интересам.
Приученный Марфой Васильевной поступать расчетливо, Корней прикинул в уме, во что же обходится такой курс, если можно его назвать курсом, а не безобразием. Ведь то, что завод терял на половье, на недожоге и пережоге, на пониженной сортности, а также и на израсходованном сверх нормы топливе, и на скверных условиях труда, которые мешали рабочим повышать выработку, стоило в деньгах куда дороже, чем обошелся бы весь ремонт, механизация самых трудоемких работ, хороший надежный инструмент и многое другое. И вот получилось, что он пришел к тем же выводам, какие уже сделали до него и доказывали главбух Матвеев, Семен Семенович, Гасанов, Яков Кравчун и даже вахтер Подпругин.
Правда, у Подпругина на каждые, как он выражался, «действа Николая Ильича и энтого охломона Артынова» взгляд был несколько иной.
— Мне-то не от чего антимонию разводить, как, дескать, и почему? — уже перестав сердиться на Корнея и пригласив его на лавочке посидеть, покурить самосада, говорил Подпругин. — Меня, слышь, никакое начальство на крючок не изловит, свою должность сполняю натурально, в аккурате, мышь не пропущу. Стало быть, находясь в энтаком рассуждении, могу завсяко-просто отрезать — хоть стой, хоть падай! Щекотать под микитки не стану…
— Ну, и не докажешь, — усмехнулся Корней. — Откуда тебе тонкости знать?
— Мне до тонкостев — тьфу! — сплюнул Подпругин. — Я за самый корень хвачу. Мне, слышь, отсюда с вахты всякая надобность видна и всяческий слух слышен. Мимо меня все люди, машины проходят, я сижу да помалкиваю, а сам-то смекаю. Весело народ с завода возвращается, значит, была удача, хмурится народ, чего-то хреново! А хреново-то, известно, можно на квасной гуще не ворожить, — опять брак попер!
— Так и замечаешь?
— Замечаю. Я ж, слава тебе, бог, тутошний, не прибеглый какой-нибудь, вроде Валова. Это, бывало, в прежние годы по несознательности, по отсталости мыслей я не соображал. К примеру, проживал я в собственном доме. Худо-бедно имел разную разность, даже курей с петухом. Находился в этаком соблазне, не по жадности, а имел очарование от петушиного пения. Иной раз за ночь глаз не сомкну, абы петушиного гомону не пропустить, как это они на всякие голоса начнут меж собой-то перекликаться. А в своем дворе имел петуха с таким, слышь, голосом пробойным, хоть в театр выставляй, не подведет. На последнем ладу, сукин сын, имел он обыкновение выложить голос чудной густоты и долготы. И вот, надо быть, находясь в этакой очарованности, я как-то вроде очерствел и охолодал до чужой потребности и нуждишки. Ладно, так, значит, поживаю я в своей домашности, пока одной ночью не случилась беда. Ночь-то была тьмущая да тихая, рядом со мной на постеле баба похрапывает, а я хоть и подремывал, но ухо держал востро, как бы петушиный гомон не заспать. Вдруг вижу: на стене вроде огонек пыхнул. Я к окошку. Высунулся в створку-то — соседской двор горит. Мне бы, дураку, как есть в исподниках выкинуться из окна да соседу постучать, разбудить, может, еще успели бы притушить огонь-то, а я, слышь, первым делом за штаны да бабу за ноги с постели стянул, и давай-ка мы с ней поскорее свое барахлишко в огород таскать и меж гряд укладывать. Ветерок-то, между прочим, дул в нашу сторону, не успели мы управиться, как и наш двор засветился. Дворишко сгорел — это еще туды-сюды, полбеды, а вот петуха более по своей очарованности я не нашел и с тех пор не то ли что разлюбил петушиные переклики, а осознал свою темноту…
— Врешь ты, однако, Подпругин, — сказал Корней. — Сколько я тебя помню, ты всегда в коммунальной квартире живешь.
— Как погорел, живу. И в мыслях у меня теперь иное горение. Идет народ с заводу веселый, мне тоже вроде праздник, а от хмурости на душе у меня тоже хмурость. Эх, что же это я не выучился, а не то бы добился на должность Николая Ильича.
— Это ведь ты, пока вахтер, хорохоришься, — подтрунил Корней, не принимая Подпругина всерьез. — А из директорского кабинета на второй же день убежал бы.
— Поди-ко ты! — словно удивился Подпругин. — Я бы сразу, как в кабинет сел, Ваську Артынова за шкирку и с завода долой. И приказ бы издал: давай робить по правде! Пусть она, правда, горькая, зато сзади по затылку не вдарит.
— А Богданенко на увольнение? — подзадорил Корней.
— Не-ет, к чему же увольнение, — несколько неуверенно протянул Подпругин. — Николай Ильич, в общем-то, мужик наш, чокнутый, однако, немного, его заново надо делам обучать. Я бы его, ежели по совести, определил бы для начала в бухгалтерию, взамен Фокина. Пусть бы Николай Ильич с годок на счетах поклацал, а уж потом я его двинул бы все же на повышение. По моему разумению, хозяйствовать — это, слышь, не дрова рубить. Дрова-то рубить и я мастак, без учености. Помахал топором день, поленницу сложил — и шабаш: чайком ублажился, да на лежанку, и брюхо кверху!
— Эх, и легко живешь ты, Подпругин!
— Потому что живу по своему назначению. По характеру. По уму. Не лезу не по уму-то. Это, знаешь, не по уму жить одинаково, как не по капиталу. Жалованье на штучки-пустячки размотаешь, а потом лапа еще потянется не туды, в чужой карман. Я же не Васька Артынов…
Ну, что ж, и это вполне возможно.
Корней вспомнил при этом, как у него однажды уже зарождалось подозрение относительно Артынова, Валова и Фокина. Какую бумажку тогда в бухгалтерии подал Фокин Артынову и о чем они между собой перемолвились? А Мишка Гнездин? Откуда у него взялась уверенность, будто можно спустить воровским путем не одну тысячу штук кирпича и никто не заметит?
Да, да, все это вполне возможно, а никому не скажешь, не напишешь — голые догадки!
Слишком доверялся директор Артынову.
Свою квартиру он держал в городе. Каждое утро за ним посылали грузовую машину, за неимением легковой. Если же он оставался на заводе допоздна, то ночевал в общежитии, в специально оборудованной для него комнате. Ночевки в общежитии обычно начинались после двадцатого числа, перед завершением месячного плана. До двадцатого он уезжал домой часов в шесть вечера, и тогда фактическим распорядителем на заводе оставался Артынов.