Я вышла на перрон, снова села на скамью и стала ждать, гадая, что, по мнению мамы, должна я делать с семнадцатилетним провинциалом. Родители написали, что Руди, которого они любовно называли Рудиком, был послан им свыше, по-моему же, послано им было, скорее, напоминание о том, что когда-то значил для них балет.
Выросла я без родителей, и, по правде сказать, все время, проведенное мной в их обществе, с легкостью поместилось бы в жилетном кармане. Они жили на поселении, в Уфе, однако опорой всего их существования был город, который оба называли, по старой памяти, Петербургом, – его дворцы, дома, дуэли на шпагах, буфеты, чернильные приборы, богемский хрусталь, первые ряды партера в Мариинском – все, что отняла у них революция. Отец чудом пережил годы чисток, арестов, освобождений и новых арестов, отсидки в сибирских лагерях и, наконец, депортацию в Уфу, где власти перестали, более-менее, донимать его и маму. Мама всякий раз старалась селиться в городах, близких к лагерям, в которых томился отец, а меня оставила – ради хорошего образования и сохранения достоинства нашего рода – у своих родителей, от которых я получила и фамилию, и даже отчество. Я рано вышла замуж, работала в университете и отца с матерью видела лишь несколько раз. Уфа была городом закрытым – промышленность, лесное хозяйство, производство оружия. Она и на картах-то отсутствовала, а получить пропуск, позволявший поехать в нее, было до крайности трудно. И потому отец с мамой, хоть я всегда помнила и любила их, занимали в моей жизни место самое скромное.
Я услышала, как загудел паровоз прибывавшего поезда, и полезла в сумочку, чтобы еще раз взглянуть на фотографию.
Толпа приехавших из Москвы пассажиров текла мимо меня, и я почувствовала себя рыбешкой, поднимающейся вверх по течению, – люди толкали меня то в одну, то в другую сторону, а я только отцовской шляпой размахивала.
В конце концов я осталась одна, растерянная, и стала думать о том, что жизнь моя уже пересекла некую неприметную черту. Мне тридцать один год, позади два выкидыша. Я трачу массу времени на мысли о том, какими были бы сейчас мои дети, если бы выжили. А теперь на меня свалилась из-за этого татарского мальчика родительская ответственность, но без какой-либо родительской радости, – я боялась, что с ним приключилось в дороге какое-то несчастье, что он потерял наш адрес, что у него не осталось денег на трамвай, что он, может быть, вообще не приехал.
Я ушла с вокзала, кляня мальчишку на все корки, вернулась в центр. Я обожала мою старенькую, облезлую комнату в коммунальной квартире на берегу Фонтанки. Стены ее облупились. В коридорах пахло краской и капустой. Оконные рамы подгнили. И все же она меня утешала. Потолки у нас были высокие, с карнизами, которые, правда, плесневели в углах. Мебель темного дерева, казалось, хранила некую тайну; дверь покрывала сложная резьба; свет лился летними днями в окна. И когда по реке проходило суденышко, я слышала, как волны плещутся о камень берегов.
Несколько часов я просидела у окна, глядя на улицу. Вернулся Иосиф, галстук на нем сидел криво.
– Придет, никуда не денется, – сказал он.
Иосиф поел, покряхтел и лег спать, а я вдруг представилась себе какой-то фарфоровой посудиной – блюдцем без чашки, что ли, или крышкой от чайничка, красивой и бесполезной.
Я походила по комнате – двенадцать шагов от окна до двери, шесть в поперечном направлении. Приближался срок сдачи переводных стихов, но у меня не было ни сил, ни желания возиться с ними. Я, как маньячка, разглядывала себя в зеркале, так и этак поворачивая лицо. И острое чувство: что-то неладно – овладело мной. Никто из нас, думала я, не становится умнее, чище, долговечнее. Мне казалось, что молодость, принадлежавшая мне, пролетела. Как грустно! Как прискорбно! Как нелепо! Я пощипала щеки, чтобы вернуть на них краску, натянула плащ, спустилась по смрадной лестнице и стала бродить по двору, слушая звуки, доносившиеся из соседских квартир, – смех, ругань, редкие ноты, которые кто-то брал на пианино.
Стояла пора белых ночей – полуночное светло-синее небо, ни луны, ни звезд, лишь несколько отбившихся от своей компании облачков. Отец написал мне однажды, что звезды бездоннее темноты вокруг них, и я едва ли не час обдумывала, расхаживая по двору, эти слова, пока в тенях арочного прохода не обозначилась человеческая фигура.
Никакого искусства в поступи Руди я не обнаружила. Он еле волок ноги, сутулился. Да и вообще казался сошедшим с карикатуры: обвязанный веревкой чемодан, клочья волос, торчавшие под самыми разными углами из-под вельветовой шляпы. Очень худой, что лишь подчеркивалось его скулами, – впрочем, когда он приблизился, я увидела: глаза у него далеко не простые и синие.
– Где ты был? – спросила я.
– Знакомство с вами – честь для меня, – ответил он и протянул мне руку.
– Я тебя весь день дожидаюсь.
– О, – произнес он и склонил голову набок, вглядываясь чуть искоса в мое лицо, словно пытаясь понять, насколько я сурова. – Я приехал утренним поездом, – сказал он. – Наверное, вы проглядели меня на вокзале.
– И ты не видел, как я махала шляпой?
– Нет.
Я понимала, что это вранье, да еще и неумелое, но цепляться к нему не стала. Руди нервно переминался с ноги на ногу, и я спросила, чем он занимался весь день.
– По Эрмитажу ходил, – ответил он.
– Зачем?
– Смотрел картины. Ваша мама говорит, что танцовщик должен быть и художником тоже.
– Вот как?
– Да.
– И что еще она тебе говорила?
– Что неплохо быть также и музыкантом.
– А о том, что танцовщик должен уметь правильно рассчитывать время, она не упоминала?
Он пожал плечами и спросил:
– У вас есть пианино?
Глаза его на миг стали озорными, и я с трудом сдержала улыбку.
– Нет, – ответила я.
И тут с четвертого этажа к нам приплыла еще одна нота, а следом кто-то заиграл Бетховена, и очень хорошо заиграл. Лицо Руди посветлело, он сказал, что, может быть, ему удастся познакомиться с хозяином этого инструмента, добиться, чтобы тот позволил ему заниматься музыкой.
– Не думаю, – ответила я.
По лестнице он, несмотря на чемодан, поднимался, перепрыгивая через ступеньки. В комнате я усадила его за стол и поставила перед ним успевший остыть ужин.
– Вы готовите лучше, чем ваша мама, – сказал он, попробовав еду.
Я налила себе вина и тоже присела за стол. Руди одарил меня быстрой улыбкой и занялся едой.
– Так ты хочешь стать артистом балета? – спросила я.
– Я хочу научиться танцевать лучше, чем сейчас, – ответил он. И сковырнул ногтем большого пальца налипший на зуб кусочек капустного листа.
Он казался таким юным, полным жизни, наивным. Когда края его губ приподнимались в улыбке, лицо Руди почему-то становилось печальным, хотя никакой печали в этом юноше не ощущалось. Чем дольше я вглядывалась в него, тем более необычными представлялись мне его глаза – огромные, диковатые, они казались самостоятельными существами, которые едва ли не случайно поселились на лице и сейчас обшаривали комнату. Вот они зацепились за мои пластинки, и Руди попросил поставить Баха. Я поставила, негромко, и, пока он ел, музыка словно проливалась сквозь него.
– Спать будешь на кушетке, – сказала я. – Завтра утром познакомишься с моим мужем. Он рано поднимается.
Руди встал, зевнул, потянулся и подошел к кушетке, оставив на столе грязную тарелку. Я отвернулась, но видела в зеркале, как он разделся до майки и трусов, лег, до подбородка натянул на себя одеяло.
– Мне он понравился, – сказал Руди.
– Кто?
– Город. Понравился.
– Чем же?
– «О, не верьте этому Невскому проспекту! Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» – процитировал он Гоголя, немало меня удивив.
А затем сцепил под затылком ладони, набрал полную грудь воздуха и выдохнул его – протяжно и счастливо. Я допила вино и вдруг, дура дурой, пустила слезу. Руди это смутило, он повернулся лицом к стене.
Я смотрела на него, спящего.