Александр Николаевич прекрасно это знал. Воронцову нужны были не новые, более убедительные, доказательства правоты Радищева, а то, что могло бы их примирить, когда можно было бы сказать: и волки сыты остались и овцы целы.
И сердце Радищева щемило чувство бесконечной грусти. Неизъяснимые мечты его о будущем народа были беспредельны. И чем больше он думал о народе, тем мысли о неизвестном и неизведанном всё больше и больше завладевали им.
Где был конец этим думам о народе, он не знал и не хотел знать. Тем и хороши были мечты и думы его, что они уносили вперёд, помогали забывать тяжёлое сегодня и видеть прекрасное завтра. Александр Николаевич не ответил бы, когда оно будет это прекрасное завтра? Но разуверить его в обратном никто уже не смог бы, а тем более он не мог пойти на сделку со своей совестью и изменить своим высоким идеалам. Он ради светлого будущего отдал всё лучшее в своей жизни, и оно было для Радищева бесповоротным и незыблемым.
2
— Счастье народа немыслимо без раскрепощения, Иван Петрович, а дворяне боятся народа, как воры уличных фонарей. Поверьте уж мне, человеку убелённому сединой, ибо знаю, даже умные и дальновидные среди них и те готовы с властью царскою искать примирения… Дворяне не приемлют простой истины, что натура не взирает на родословные. Она воспламеняет кровь к благородным подвигам в простом поселянине и в почётнейшем дворянине. Пример тому Минин и Пожарский. Разве Минин не олицетворение народа, поднявшегося на борьбу за своё освобождение?
Пнин внимательно слушал Радищева, покорявшего его своей искренностью. Он думал, какая ещё юношеская сила сохранилась в писателе, если он, несмотря на свои пятьдесят три года, мог так зажигательно и пламенно говорить о своих взглядах и убеждениях.
Речь Александра Николаевича была стремительна, голос твёрд и звонок, выражение лица человека, восхищённого жизнью, в которой он познал особую красоту в духовное богатство, неведомое для других.
Пнину казалось, что голос Радищева он узнал бы всегда из тысячи других голосов по его жизнерадостной интонации и утверждающей приподнятости. Пнин благодарил судьбу за то, что ему довелось встретиться в жизни с человеком смелым, самостоятельным, беспощадным в борьбе за свою правоту, дерзнувшим наперекор царской власти и силе утверждать новые начала гражданственности, видеть новые горизонты общественного переустройства России, освобождающего её народ от произвола и насилия.
— На Руси закон — извет воли самодержавной, — говорил Радищев, — а цель закона сделать нравы непорочными, веру чистой, природную вольность нерушимой…
Пнину казалось, что если замыслы этого смелого современника, необыкновенного человека их столетия, пока ещё остаются неосуществлёнными, то по важности его открытия и революционной дальновидности потомство обязано их сохранить в чистоте и передать, как главнейшую эстафету века, чтобы её доставили тысячи таких же смельчаков, как Радищев, к заветной цели. Этого требовала история российского отечества, требовал её народ.
— Александр Николаевич, вам от рождения начертано судьбою быть человеком с помыслами, устремлёнными вперёд, вам суждено быть нашим духовным вождём.
— Спасибо, друг! — сказал растроганный Радищев. — За добрым словом я жду от всех вас добрых дел. Все мы, кто одержим заветной целью освобождения народа от пут и гнёта, будут с похвалой помянуты потомками. Но, милый Иван Петрович, нам дорога должна быть не столь их похвала, сколь то, что они будут навсегда свободны и познают настоящее счастье в жизни. А что может быть превыше свободы и счастья народного?
«Ничего бы лучшего я не хотел для себя, — подумал Пнин, — как быть достойным и хотя бы частично похожим на Радищева в своей верности приверженному делу. Всё это даётся в награду лишь тому человеку, кто безгранично предан своему делу, найденному в жизни, а есть ли у него такое право? Отдал ли он все свои силы, всю свою энергию однажды найденному в жизни делу, как это сделал Радищев?»
Пнина охватило горькое чувство, сознание, что у него никогда не было и едва ли будет такая воля, какой от рождения награждён Радищев, что такие исключительные натуры бывают редки и нет второго среди современников, что они рождаются не сами по себе, а их выносит на бурлящую поверхность жизни сама судьба, а она, эта судьба, у него совсем иная, чем у Радищева, от рождения какая-то ущербная.
Он прожил немногим меньше Радищева, но силы свои растратил не так цельно, как Радищев. Он не сумел сделать источником вдохновения и борьбы чаяния своего народа, как это неповторимо сделал Радищев в своём «Путешествии из Петербурга в Москву». У него было дарование, но распылилось, не направленное на ясную цель, как у Радищева.
И Пнин понял, что ему не хватает главного, что есть у Радищева, — вдохновения революционера. Мало было говорить о рабстве народа и произволе властей, надо было ещё с таким же страстным возмущением осудить их, как Радищев. Но у него не хватило и не хватит сил, чтобы, не боясь, сказать гневное слово в защиту народа, проникнутое мыслью об его освобождении. У него не было дальнозоркости гения. Пнин был счастлив теперь тем, что познал в Радищеве своего великого современника — человека будущего и мог быть полезен ему как солдат в бою, идущий в наступление по велению полководца. Пнин искренне сожалел, что не встретил Радищева раньше, в 1790 году, тогда судьба его сложилась бы совсем по-иному.
Ему захотелось поделиться мыслями о просвещении, которые всё больше и больше волновали в последнее время.
— Хочется написать сочинение, — сказал Пнин, — и в нём рассказать об опыте просвещения россиян.
— Такое сочинение нужно.
— У нас ещё много говорят, мол, прежде чем даровать народу свободу, нужно просветить души рабов, — продолжал Пнин. — Пустые слова! Надо разгорячить умы, воспалить страсти в сердцах крестьян, благосостояние которых зависит от капризов барина…
— Не только от них, милый Иван Петрович, зло, зло — самодержавие. Тягость налогов и повинности, разорительное мотовство чиновников, гнёт царский — всё лежит камнем на несчастном крестьянине, всё душит его…
Радищев почти забывал обо всём, когда разговор заходил о крестьянах. Он хорошо знал их жизнь на огромных просторах России. Слова его были горячи, а сам он будто дышал весь внутренней клокочущей энергией и от того голос его был сильным, страстным, убедительным.
— Писатель обязан трудиться для пользы своих сограждан, для пользы человечества, Иван Петрович, и труды его окупятся сторицей. К месту, думается, ежели повторю сказанное в «Слове о Ломоносове» — пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоём песнь заслуге к обществу…
Они долго говорили о призвании писателя, об его долге перед народом, о великом назначении его быть всегда провидцем истины.
— Я понял, Александр Николаевич, всё сказанное, — кивал головой Пнин. — Да, писатель никогда не должен терять из виду будущее, ибо целый народ никогда не умирает, а государство, каким бы ни было подвержено сильным потрясениям, переменяет только вид свой, но вовсе никогда не истребляется, — повторил он мысли Радищева своими словами, чтобы ещё раз уяснить их глубину и значение. — И потому, думаю я, сочинитель обязан представить истины так, как он их находит своим разумом, чувствует своим сердцем…
— Очень правильно, Иван Петрович, — мог только сказать Радищев.
Пнин понимал, какой юношеской верой надо выложить ему, чтобы быть таким же вдохновенным, и завидовал Александру Николаевичу. «Такое пламя веры, — думал он, — могло питаться и поддерживаться лишь одним — беспредельной любовью к народу, желанием видеть своё отечество преобразованным и передовым государством в мире».
И хотя последние годы надломили здоровье Радищева, он был попрежнему энергичным человеком, как и в бурную пору своего расцвета до сибирской ссылки. Но от взгляда Пнина не ускользнуло другое: Александр Николаевич иногда становился раздражительным, огорчался от того, что был бессилен сделать, что ему хотелось. В такие минуты он был дороже всего Пнину. Иван Петрович ещё больше любил и жалел его, видя перед собой болезненно-раздражительного человека, терялся и не знал, как: помочь ему.